Я, Богдан (Исповедь во славе)
Шрифт:
Увидел народ свой, услышал его слово, обратилась ко мне его свободная душа, которая жила в угнетении целые века, а теперь встрепенулась, раскрылась, будто цветок после долгой ночи - непередаваемо яркий, сочный, беззащитно-нежный, как женщина к своему возлюбленному: не отдай меня никому, защити, не дай в обиду.
Ночевали в полесских дымных хатах, ели, что было в этих хатах, а не было там, собственно, ничего, я входил со своим Демком в хаты, сняв шапки, пытались поклониться образам, но и образов не находили. Демко шутил:
– Знали мы, что у вас две дырки за столом, так вот пришли заткнуть.
– Просим дорогих гостей, - говорила
– Пироги - обеду враги!
– посмеивался Демко, доставая из мешка наши припасы.
– Доброе слово лучше мягкого пирога.
Потом целые дни ехали через пустынные безлюдные места или же наталкивались на умирающих с голоду, на сожженные хутора, сгоревший лес на многие мили вокруг, на черные пепелища, на ужас. Увидел на дороге возле конской падали четырехлетнее дитя и пса при нем, кто-то покинул его здесь неизвестно когда, было это дитя вроде бы здоровое, ничего не боялось и в этой падали, где пес что-то грыз, дитя тоже рылось, разыскивая себе какую-то поживу, но когда мы дали ему теплого подогретого пива, оно сразу умерло, потому что не ело, наверное, неделю, а то и больше и было опухшим, а мне казалось здоровым.
Обезумевшие от горя женщины встречали меня на околицах лесных сел, преграждали дорогу, бросали в лицо слова не мягкие - тверже камня:
– Так это ты, гетман великий?
– А где же наши дети? Где мужья наши?
– Чтоб земля под тобой провалилась!
Джуры хватались за сабли, я давал знак не трогать никого. Людям надо дать выкричаться, бросить в лицо мне свои муки, ненависть, покорность и чувство вины, которые несут с собой с самого детства и с радостью передают его тому, кто может взять на свои рамена. Только тогда могут меня слушать, слышать, понимать.
Сурово и тяжко на этом свете, нет места даже для человека, не то что для дел конечных.
Я слушал горькие рассказы людей, а потом ехал дальше и снова видел то же самое и еще худшее и слушал слова обидные, оскорбительные и несправедливые, но вот из лесных дебрей выползал ободранный смолокур, удивленно протирал глаза, смеялся, видя казаков, выпивал поднесенную кварту, восклицал:
– Воля ведь какая! Пана не увидишь от моря до самого Киева! Никакой леший тебе не указывает, что хочешь, то и делай!
– Ты хоть знаешь, где этот Киев?
– спрашивал его Демко.
– А кому и знать, как не мне! У нас тут будник один был, ходил аж в Киюв.
– Покажешь дорогу?
– А что показывать? За низиной свернешь на бор, доедешь до коренастой сосны, держись бором до самой обкорнанной сосны, а там выедешь через мхи и березняк, так и ступай себе все время чернолесом вдоль ольхи да лозняков и через гать. Когда доедешь до речки, держись против течения, а то увязнешь, а там на взвоз и снова через лозняки да запруду держи прямо на развилистую сосну, а дальше - площадь, майдан и всё песками да песками...
– И так до Киева?
– До Киюва же.
Старшины мои важно восседали в дорогих мехах, гарцевали на резвых конях, а я снова оделся во все темное и невидное, хотя узнавали меня люди и так, узнавали, не столько для приветствий, сколько для проклятий, и я ехал бесконечными зимними дорогами, подобно Велизарию в лохмотьях нищего, и перед глазами у меня стояли мои победы и недоля людская, чубатые головы казацкие и все, что служило богу и отчизне - гусария, панове шляхта, чужеземные наемники в смешных плюдрах, хлопы в сермягах, бабы в толстых платках, гетманы коронные и полевые, кунтуши, делии, пояса слуцкие, брошенные при бегстве кареты с серебряной сервировкой и гробы с героями. Fiat volimtas tua [48] .
48
Да сбудется воля твоя (лат.).
Иногда встречались искалеченные Вишневецким люди, которые каким-то чудом выжили. Отрублены правая рука и левая нога. Перекрещенные. Вельможный палач хотел, может, так перекрестить весь народ наш? А теперь пишет, что остается неизменно при своем афекте к Войску Запорожскому. Кровопийца! Мало ему окатоличивания и унии, он еще клал свой кровавый крест на людей. Не мог добраться до души, так издевался хотя бы над телом. Когда принял католичество, будучи двадцатилетним, в тридцать втором году, то все письма из Лубен даже в православные монастыри писал только на польском языке. А тем временем сам король посылал на Украину письма только на языке русском. Вот тебе и нобилис роксоланис наши!
Проезжали мимо имений пана Киселя. Отец Федор допытывался у посполитых, не преследуется ли здесь греческая вера, оберегает ли ее чистоту пан сенатор.
– Да где, отче!
– чесали затылки дядьки.
– Сам ведь пан сенатор до недавних пор был униатом, а когда вышел из униатства, все равно никаких перемен: униаты как раньше, так и теперь тут пасутся. Попы ваши, мол, греческой веры, бродяги, люди темные, пьяницы. А что мне оттого, что поп непьющий? С ним ни поговорить, ни повстречаться. А пан сенатор как? Основал, правда, православный кляштор у себя в Низкиничах, а потом поскорее дал фундуш и на католический костел в Свойчеве. Двум богам служит, а нам хоть пропадай...
Печальное зрелище, печальная дорога, печальные голоса. Какие же малодоступные для добра и сами собой побуждаемые к злу люди господствовали здесь! И теперь кривды от них падали каждый раз на меня, выступившего против всех этих кривд. Какая несправедливость! Но надобно уметь уловить голос не одного человека (он ведь смертен), а голос бытия, над которым вечная смена времен и неподвижность вечности. Я прислушиваюсь ко всем словам людским и ко всем мнениям мира обо мне - только тогда я бесконечен, вечно живой, незавершенный и свободный, и в этом - чудо и откровение.
Может, и в Киев я стремился, чтобы зачерпнуть вечности у этого вечного города?
Вечером 23 декабря мой поезд приблизился к Киеву по Волынскому шляху со стороны Белгородки. В тысячу коней выехал сам патриарх иерусалимский Паисий из города мне навстречу вместе с митрополитом Косовым. Приветствовал меня пышной речью, величал пресветлым властелином - иллюстрисимус принцепс, дал место в своих санях справа от себя. Весь Киев вышел за город, чтобы встретить своего гетмана в поле. Академия принимала орациями и аккламациями, приветственными речами и кантами, называя меня Моисеем, спасителем, избавителем и освободителем народа русского, богом данным, потому и Богданом названным. Когда приблизились к замку, ударили из всех пушек на виват, им отвечали пушки поменьше с нижнего города. Казаки заплакали, увидев красу церквей киевских, долы и холмы священные, пышность и руины славного города князей наших древних. И я тоже плакал, и печали в душе было больше, чем радости.