Я буду здесь, на солнце и в тени
Шрифт:
— Разумеется, товарищ конфедерат.
— И забудьте вы, пожалуйста, это «товарищ конфедерат», я имею в виду, когда мы одни.
Я вышел с балкона через железные двери и часами бродил по бесконечным галереям Редута, проходя через большие пещеры и узкие проходы, через отдельные помещения, которые, в конце концов, соединялись с другими, а те, в свою очередь, переходили в башнеподобные залы, шел и думал об этих странных разговорах и никак не мог прийти к правильному выводу, кроме того, что здесь, наверху, что-то завершилось, что бал правит ужасный и всепоглощающий упадок духа, утвердивший сам себя в этих стенах. В Редуте, так мне казалось, за десятилетия его существования воцарилась анархия, поскольку она
Швейцарские солдаты украшали свои спальни воланами из плиссированного дамаста; десятки машинных помещений либо стояли пустые, либо были переоборудованы в большие салоны, где офицеры выставляли на всеобщее обозрение препарированных животных; можно было увидеть выпотрошенных лис, витрины с сотнями видов насекомых, трофейные немецкие и английские вымпелы и знамена, вымазанные грязью греческие иконы, древнее оружие, например, алебарды и пищали, вольеры с умершими в них много лет назад от голода и мумифицировавшимися вследствие неизвестного мне процесса африканскими птицами, обтянутые темно-зеленым шелком стулья, ордена, павлиньи перья, высушенные цветы, фолианты, кожаное кресло, деревянные, вырубленные из одного ствола дерева, кричаще раскрашенные статуи и идолов; целые комнаты были увешаны амексиканскими платками, покрывалами и бейсболками; с потолка свисали хрустальные люстры и корейские лампионы; другие комнаты были так заставлены тысячами восковых голосовых текстов и воспроизводящими их аппаратами, что даже нельзя было открыть двери; следующие комнаты служили пристанищем для сваленных горами бесчисленных расчесок и оправ очков из ацетата и фенольной смолы; еще в каких-то комнатах хранилось золото во всех мыслимых формах и вариациях, часы, музыкальные инструменты, статуи золотых и белых лошадей. Только книг не было, в сколь отдаленных кавернах и помещениях Редута я ни оказывался в течение моих многодневных ознакомительных поездок, ни разу не видел ни одной книги, ни одной письменной фразы.
Странные наскальные рисунки и барельефы, попадавшиеся на глаза во время моего пребывания в нижних уровнях, обладали мощной притягивающей силой — здесь, наверху, их тоже можно было видеть. Располагаясь на уровне глаз, они словно блуждали по помещениям, коридорам и залам, однако проработка изображений здесь, в отличие от тех, что были расположены на нижнем уровне, была пронизана духом упадка. Подобно различию между шероховатыми, неровными стенами нижних пещер и начисто отштукатуренными комнатами верхних залов, барельефы здесь, наверху, свидетельствовали об искусстве, уже перешагнувшем свою наивысшую точку, и даже явно переживающем стадию распада.
История Швейцарии в фресках, казалось, остановилась здесь, наверху; линейная последовательность событий, битв, наступлений, парадов — ведь это по природе своей была история войны — все чаще сменялась странно одинаковыми изображениями; возведение архитектурных сооружений, многочисленные завоевания, планируемое создание ракет, прокладка железных дорог, утомительная и героическая работа крестьян в полях, или, например, цивилизаторские достижения на Африканском континенте были показаны едва ли не мимоходом; фрески были исполнены безымянными художниками не только в высшей степени усредненно, но даже скатывались к полной абстракции. Чем дальше, комната за комнатой, следил я за ходом работ, тем менее реалистичным становилось искусство, пока рельефная лента длиной в многие сотни метров окончательно не теряла природную естественность изображения в помещениях самого высокого уровня; то были уже только формы, плоскости, не относящиеся друг к другу аморфные фигуры. Здесь, наверху, где находились Бражинский и Рерих, мы действительно снова добрались до странных окружностей из пещер моего детства, до фанга, улиточных домиков, вихрей и концентрических узоров.
В один из прекрасных весенних дней в конце марта — он был первым в продолжительной череде солнечных, теплых и сухих дней — мы с Бражинским стояли на одном из десятков выпирающих из горы железобетонных балконов и безмолвно смотрели вниз, на равнину. Он скрестил руки на груди и был молчаливее, чем обычно. Его борода и волосы отросли, и то и другое придавало ему достоинство и почти что грацию старейшины африканского племени, хоть он и был белым. Я смотрел на него сбоку, на этого странного человека, которого мне предстояло арестовать.
Снег на склонах начинал таять, а луга внизу, в долине, зазеленели сочной порослью. Полчаса назад мы съели псилоцибиновых поганок, которые должны были помочь мне выучить новый язык. Серые дирижабли были привязаны стальными тросами вокруг массива Шрекхорна, далеко внизу, как мне показалось, я увидел нескольких солдат, регулировавших с помощью рукояток высоту дирижаблей относительно друг друга. Солдаты были меньше муравьев.
Через закрепленный на штативе мощный швейцарский телескоп мы какое-то время наблюдали за их возней. Бражинский обратил мое внимание на маленький каньончик далеко в долине и сказал, что наблюдал за моим появлением отсюда, сверху, — и за тем, как я положил оружие и перекусил, — с помощью этой самой медной подзорной трубы, через которую я сейчас смотрю. Небо над нами было ясным и голубым. Видимо, поганки начали оказывать действие, потому как я слышал голос Бражинского, но рот его при этом оставался неподвижным. Мои ответы исходили также не изо рта, а из какого-то внутреннего резервуара, висевшего в воздухе, казалось, слегка впереди и над головой.
Бражинский сказал:
— Я сам написал ту фразу поросячьей кровью над витриной. Потому что только вы могли прочитать ее. Написанное слово привело вас сюда, ко мне.
— С помощью Фавр.
— Конечно, не без ее участия. Я женат на ней. Еврей, женщина и чернокожий — это и есть Швейцария, это и есть новый мир.
— Фавр мертва. Немецкая авиабомба. — Это прозвучало более безучастно, чем следовало бы. Тень скользнула по лицу Бражинского, он мягко приложил ладони к ресницам.
— Вы что-нибудь видели? Когда были у Фавр? — спросил он и посмотрел вниз, на долину. — Хоть что-нибудь?
— Дайте подумать. Да. Кое-что все-таки видел.
— Что это было?
— Мван, лет шести.
Разговор складывался очень предметно; эмоции, сопровождавшие слова, были цветными и ароматными, чем сильнее — тем ярче. Я заметил, что могу толкать вперед слова, предложения и мысли, определенным образом даже проецировать их, а не просто расставлять в пространстве. Я не мог объяснить этого себе, но это работало.
— Странно, но он был… темнокожим.
— Черный ребенок?
— Да, такой же черный, как я.
— Африканский ребенок.
— Думаю, да.
— Какого цвета были у него глаза?
— Я не знаю.
— Пожалуйста, постарайтесь вспомнить.
— Предполагаю, что карие.
— Предполагаете? Вы делаете вывод путем индукции? Потому что у африканских мванов карие глаза?
— Возможно. Возможно также, что они были ярко-голубые. Я уже не помню, Бражинский.
Неожиданно я почувствовал сильную слабость; пользоваться новым языком было в высшей степени утомительно.
— Не старайтесь вспомнить, — сказал Бражинский, провел рукой по бороде и продолжил говорить, уже открывая рот. — Псилоцибины — это грибы, как вам известно, — сказал Бражинский. — Они встречаются повсюду в природе. Они относятся, в сущности, к старейшим известным нам живым организмам. Однако же, комиссар, — он твердо посмотрел мне в глаза, — однако же их споры были доставлены на Землю из глубин космоса с помощью астероидов; после попадания сюда они дремали миллионы лет, пока человечество не достигло той точки эволюционного развития, иначе говоря, не стало настолько умным, чтобы организм мог приобрести наследственные признаки посредством приема этих грибов внутрь. Наш новый язык — это тоже вирус.