Я буду здесь, на солнце и в тени
Шрифт:
— Ага. — Мысли шли ко дну.
Бражинский, оказывается, был безумен. Нельзя, чтобы он по моему виду догадался о моем открытии.
— Фавр и я хотели, чтобы вы приехали сюда. Мы не можем отказаться от чего-то, даже не попробовав сделать это. Смерть одного — ничто по меркам космоса, меньше, чем ничто. Мы не имеем права упустить возможность достичь настоящего мира в ходе нашей великой партии чатуранги.
— Так. А кто же тогда убил аппенцелльцев?
— В лесу? Уриель, конечно, тот карлик. — Ответ последовал слишком быстро. —
— Он тоже мертв. Он спас меня от минного поля.
Бражинский спроецировал улыбку, она легонько толкнула меня.
— Люди вокруг вас, кажется, обладают дурной привычкой взрываться.
— Воспоминаний очень много. И, несмотря на это, я не чувствую боли. — Мне стало вдруг ясно, что он знает про меня и Фавр.
— Ваши воспоминания ненастоящие, не то, что мы обозначаем как настоящее. Со времен вашей юности вам промывали мозги.
— Что вы имеете в виду?
— Ну, мы обращаемся с языком, разумеется, как с представлением. Один пример: угрозы ракет достаточно, не так ли?
— Но нужно иметь ракеты, чтобы можно было угрожать ими.
— Нет, комиссар. — Бражинский подался спиной к балюстраде и цепко ухватил меня взглядом сквозь свои очки, будто мог заглянуть мне прямо в сердце.
— То есть никакого супероружия не существует.
— Нет. Ничто не функционирует. Это всего лишь пропаганда, все давно уже пошло прахом. Напыщенность Редута — это магический ритуал, пустой ритуал. Он всегда был пустым, навсегда пустым и останется. Представьте себе, мы люди, которые ходят взад-вперед по темной комнате и ничего не видят. Мы слышим лишь то, что нам нашептывают в отверстие в потолке. И даже не видим этого отверстия.
— Религия.
— Да, к сожалению, мой друг. Религия.
— Это контрреволюционно.
— Ах, да перестаньте! Контрреволюция, ересь — это детские дурачества. Воспитывайте себя сами. Вы раб, комиссар, вы это понимаете? Вы раб Швейцарии, вымуштрованный и упакованный. Вы и ваш народ — пушечное мясо, роботы, больше ничего. Ваше детство — подделка. Тармангины порабощают гомангинов, так будет всегда.
— Белые бесшерстные обезьяны порабощают черных бесшерстных обезьян.
— Именно так.
Вечером, еще до захода солнца, я нашел Бражинского в его комнате. Он сидел с обнаженным торсом на краю постели, в полутьме, и ждал меня. Его лицо было без бороды, череп тоже гладко выбрит. На письменном столе беспорядочно лежали несколько рисунков тушью, они были явно невысокого качества, будто он не желал прилагать никаких усилий, когда рисовал.
Рядом, полуприкрытый одним из рисунков, лежал зонд; он не издавал звуков и не двигался.
— Снова хотите оставить нас, комиссар? — спросил он тихо и разгладил сначала простыню, а затем осторожным, скупым движением зажег свечу.
Я подсел к нему на край постели. Он провел рукой по голому черепу. Было ли ему в тот момент страшно, я не знал. Его тень вздрагивала и плясала позади него на стене. Рядом с его подмышкой, как мне показалось, я увидел розетку. Через открытое окно, бесконечно далеко отсюда, по ту сторону гор слышались взрывы; они гремели подобно дальней грозе.
— Наше богатство неслыханно велико, поскольку оно скрыто в атомах.
— Откуда… Откуда вы это знаете?
— Фавр сказала мне, что это ваши слова.
— И что же?
— Я хочу увидеть машину, Бражинский, ту, о которой говорил Рерих.
— Машину Судного дня? Она не здесь.
— А я думаю, что она здесь.
— Нет. Рерих солгал. Когда кто-то прибывает с равнины, все пытаются произвести на него впечатление — посмотрите сюда или вон туда, такая-то и такая машина, она может то-то и то-то. Принудить к миру. Все это страшная ложь.
— Значит, ее не существует?
Бражинский промолчал и протянул мне нож, который прятал под подушкой. Лезвие с одной стороны было с зубцами, с другой — острым, как бритва. Кончиком шила, извлеченного также из чрева постели, он коснулся моей груди — с левой стороны, там, где, по его предположению, находилось мое сердце.
Я развернул нож в руках. Бражинский проткнул шилом униформу, едва его кончик коснулся моей кожи, она сразу разошлась, кровь сначала выступала капля за каплей, затем вся рубашка спереди окрасилась в темный цвет. Боль волнами накатывала и омывала меня.
— Что вы медлите? Колите, комиссар.
— Нет.
— Ну сделайте же это. Иначе я проткну вас до самого сердца.
Не шевельнув туловищем, я положил нож назад, на кровать. Он надавил сильнее, я распрямил спину.
— Там ничего нет, полковник.
— Почему вы не защищаетесь?
— Там нет сердца. Оно с другой стороны.
— Нет!
— Да.
— Это невозможно. — Он вытащил кончик шила из моей груди. Кровь стекала струйкой вниз, но проткнут был только верхний слой кожи. — Этого не может быть, — прошептал он и приложил руку к моей груди справа, к ритмично стучащему сердцу. Громыхание взрывов снаружи приближалось.
— Может… это вы убили аппенцелльцев?
— Бог, — сказал он.
— Да. Мулунгу.
Бражинский схватил шило и с криком, прежде чем я смог помешать ему, одним-единственным страшным движением нанес себе два удара в левый и правый глаз. Глазная мембрана лопнула, и белое желе вытекло наружу. Он орал так громко, что меня отбросило на пол, назад и в сторону от края кровати. Кровь била из его глазниц в стену напротив.
— Я… не могу… вас больше… видеть, — хрипел он, пуская пузырьки крови. Затем, по-видимому, впал в коллапс, можно было подумать, он сам себя отключил, словно у машины вынули вилку из розетки; потеряв сознание, он сполз вниз, боком распластавшись недвижно на постели. Шило с капающей с острия кровью выпало из его руки и покатилось по полу. После продолжительной тишины, когда я слышал только мое собственное громкое дыхание, взвыла металлом двухголосая сирена, пробирающий до спинного мозга рев которой сопровождался глухими взрывами.