Я буду жить до старости, до славы...
Шрифт:
Поэт никогда не врет. Он просто фиксирует время. Если страшно от одиночества, если ночью снятся сны, как со всех сторон идут, грозя, то лучшим релаксом будет простая, дневная, утренняя песня. Под гитару или хором. Но ночное, страшное одиночество останется. Останется — неприкаянность. Лучше всего это можно понять по дневникам первой жены Корнилова, Ольги Берггольц. Судьба на редкость удачно расположила двух разных поэтов из одного времени, из одного поколения — рядом.
Корнилов никогда не рефлексировал, не размышлял. Он был орудием языка своего времени и своей страны и тогда, когда (по воспоминаниям второй жены) вымучивал строчки, и тогда, когда строчки с освобожденной легкостью выскакивали из-под его пера. Иное дело Берггольц. При всей яростной эмоциональности своей поэзии, она была думающим поэтом. Невозможно себе представить Корнилова,
Слова — бог, богородица и пр. — запрещены. Подчеркнуты и вычеркнуты. Сколько хороших стихов погибло! Допустим, они не советские, и может быть, антисоветские — но что ж из этого? Контрреволюционного характера они не носят, зачем же запрещать их? Боже мой, какая тупость, какая реакция. Да, реакция. Мне стыдно, что я вместе с (пусть умными и талантливыми людьми, но все же) с бывшими людьми произношу это слово, но все же, мне кажется, что можно произнести его…» [10]
10
«Я хочу жизни — много, много…» Дневник О. Ф. Берггольц: 1928–1930 годов. Публикация Н. А. Прозоровой. См. наст. изд.
Невозможно себе представить Корнилова, который бы сформулировал с такой ясностью такие свои ощущения: «Какие мы дубины по сравнению с женою Тихонова. Она говорит о своей молодости, о небывалом культурном подъеме 1905–1917 г<одов>. Т<ихонов> показывает мне журналы 1921—<19>23 г<одов>. Тогда кипела культурная жизнь, вернее, литературная. Дрались, отстаивали, боролись. Мне очень хочется теперь принимать такое же участие» [11] .
Невозможно представить себе Корнилова, записывающего, пусть и в дневник: «Уж одна эта цензура чего стоит… Третье отделение какое-то. А репрессии над троцкистами?» [12] Не из одного только страха, а просто потому, что такие ясно сформулированные сомнения и колебания могут взорвать его мир беспрекословной веры. Были они у него? У него, бравшего в качестве эпиграфов к своим стихам строчки из акмеистов Нарбута и Мандельштама, конечно, была тоска по временам «культурного подъема», когда «дрались, отстаивали, боролись» и за эти драки и отстаивания никого не ссылали и не отстраняли от литературы. А у кого из поэтов этой тоски может не быть?
11
Там же.
12
Там же.
У кого из поэтов может не быть ненависти к цензуре, особенно если она тупая и заставляет поэтов выбрасывать из стихов слово «Бог», с маленькой буквы разумеется: с заглавной можно и статью заработать, не критическую, а из УК РСФСР. У кого из ленинградских комсомольцев не вызывало недоумения расправа над «троцкистами», над теми, кто выиграл Гражданскую войну, остался верен партийной программе и расходился со Сталиным только в вопросах партийной (не общегосударственной) демократии, а с тогдашним союзником Сталина, Бухариным, только в вопросах срока «перемирия с частным капиталом», с НЭПом? Комсомольцы читали стенографические отчеты съездов РКП(б), переизданные в СССР только при Хрущеве, и знали, что и сам Сталин был в 1919 году участником «военной оппозиции»; знали о яростных спорах на всех съездах, переходивших на личности.
Но ведь никто не ссылал тогда Давида Рязанова, выкрикнувшего в Президиум, где сидели Ленин и Зиновьев: «Я не из тех, кто прятался в июньские дни…» Почему теперь, в пору мирной передышки, Давида Рязанова, основателя Института Маркса и Энгельса, ссылают? И не одного Рязанова. Все эти сомнения, колебания были и у Корнилова. Только он давил их пьянством, скандалами, загулом, драками и… готовностью к гибели: «И когда меня, / играя шпорами, / поведет поручик на расстрел, / я припомню детство, одиночество, / погляжу на ободок луны / и забуду вовсе имя, отчество / той, белесой, как луна, жены». Повел на расстрел Корнилова не поручик, а чекист. Мог ли такое предположить Корнилов? Мог. Можно быть стихийным поэтом, орудием языка, но не быть совершенно слепым дураком. Здесь срабатывало не знание, не точный анализ ситуации, а именно что чувство, предчувствие. Это-то чувство, предчувствие Корнилов и гнал от себя пьянками и дебошами. Он был готов погибнуть за СССР от пули врага, но погибнуть… от пули… своего, на допросе заставившего его признать, что он против? Такое можно было увидеть только в самом страшном сне.
«…И птиц надо мною нависла толпа, / Гремя составными крылами. / И тело мое, / Кровожадна, слепа, / Трехпалыми топчет ногами. / На пять километров / И дальше кругом, / Шипя, освещает зарница / Насильственной смерти / Щербатым клыком / Разбитые вдребезги лица, / Убийства с безумьем кромешного смесь / Ужасную бестолочь боя…» Война, тотальная, жуткая, с современными орудиями истребления — да, Гражданская война с поручиком, звякающим шпорами, но… свои? И в том же стихотворении «Война» есть две пророческие строчки: «Я пущен в расход — / И это совсем непонятно». Непонятность будущей своей гибели — вот что прорывается в этих строчках.
Готовность к гибели — была необходимой составляющей в мирочувствовании этого поколения. «Мы идем, зажатые железной клятвой, за нее — на крест, и пулею чешите…» — эти строчки Маяковского были для того поколения не просто красивыми словами. Это была программа. Это было оправдание. Первая страна, в которой будет по-настоящему осуществлена мечта о свободе, равенстве, братстве, о том, чтобы в мире «без Россий, без Латвий жить единым человечьим общежитьем», со всех сторон зажата врагами.
Они, враги, только и мечтают, чтобы уничтожить эту страну, эту революцию. Они не только извне, они — в ней. Весь этот мерзкий, мещанский быт — все это наши враги. «Я мечтаю о жизни, здоровой, жадной и хищной до солнца, до радости, до знаний. О людях веселых, умных и здоровых. А получаю все обратное. Люди, окружающие меня (дома), либо нервны, больны, злы, либо тупы, ограниченны и затхлы. Они убиты нудной, спешной, безрадостной жизнью, очередями, профобрами, „жидами“. Они унылы и не умеют веселиться, или не знают, как… Скучно на этом свете, граждане! Я уйду из этой жизни, я не хочу покрыться ее налетом, не хочу, чтоб меня „потратила моль“, эта ядовитая канашка, по выражению одного автора-юмориста» [13] .
13
Там же.
Так пишет юная Ольга Берггольц в своем дневнике. И в этом случае Борис Корнилов согласен с ней на все сто процентов. Одной из самых страшных особенностей революции и людей революции является то, что она и они живут только для будущего. Настоящего для нее и для них — нет. Настоящее для нее и для них — враг, его надо уничтожить, переделать. Отсюда — готовность к гибели у них, настоящих, ради будущего, ради будущих. «Мы — ржавые листья / На ржавых дубах… / Чуть ветер, / Чуть север — / И мы облетаем. / Чей путь мы собою теперь устилаем? / Чьи ноги по ржавчине нашей пройдут? / Потопчут ли нас трубачи молодые? / Взойдут ли над нами созвездья чужие? / Мы — ржавых дубов облетевший уют… / Бездомною стужей уют раздуваем… / Мы в ночь улетаем!» — так обозначил эту готовность Эдуард Багрицкий. Разумеется, всякое настоящее произведение искусства многослойно и потому может быть проинтерпретировано по-разному. Можно сказать, что строчки Багрицкого — ощущение трагизма жизни, без которого вовсе нет поэта. Можно сказать, что в них столько же готовности к гибели, сколько и ужаса перед ней. Но все это будут современные интерпретации. Для того поколения эти строчки звучали по-другому и значили другое. То самое — готовность к гибели.
Насколько эта готовность была и бывает оправданна исторически, социологически? Приходится признать, что да. Она оправданна. Тот мир, в который вложился большевистский, левоэкстремистский переворот, изменился кардинально, и в немалой степени благодаря жуткому социальному эксперименту, который эти экстремисты поставили над целой страной. Приходится признать странную правоту Ленина, в 1920 году писавшего: «…после победы пролетарской революции хотя бы в одной из передовых стран наступит, по всей вероятности, крутой перелом, именно Россия сделается вскоре после этого не образцовой, а опять отсталой (в „советском“ и в социалистическом смысле) страной» («Детская болезнь „левизны“ в коммунизме»).