Я буду жить до старости, до славы...
Шрифт:
«Убийца» и «Семейный совет» не менее искренни, не менее поэтически убедительны, чем «Чаепитие», но и они были признаны кулацкими. Спокойно перечтите эти жуткие стихотворения, не пытайтесь вчитать в них то, что вчитывали сталинские интерпретаторы и порой вчитывают некоторые современные: где в них сочувствие к кулакам? Да, кулаки в них страстные, сильные, смелые… враги, но тем почетнее победа нам такими врагами. Можно предположить, что люди, слышавшие, как читал Корнилов эти стихи, вспоминали его во время наиболее мрачных загулов и понимали, что мрачную, земляную страсть к разрушению он описал так хорошо, ибо и в себе самом ее носил. Так и что? Поэт всегда описывает то, что носит в себе самом. Корнилов ведь не славит эту страсть, а клеймит,
Но добросовестное прочтение и понимание стиха все же предполагает некоторое ограничение интерпретаций. Если и можно обвинить в чем-то не соответствующем политике партии эти корниловские стихи, так это… в троцкизме. Это же выкрикнутая радость того, кто в 1926 году сочувствовал левой оппозиции. Того, кто в 1926 году поехал в Ленинград, в штаб мировой революции под руководством тогдашнего союзника Льва Троцкого Григория Зиновьева. Это стихи ленинградского комсомольца 1920-х годов, члена той комсомольской организации, которая (единственный случай в истории ВЛКСМ) на своей конференции проголосовала против решения XIV партсъезда, разгромившего оппозиционеров.
Противоречие? Каким образом поэт, сочувствующий деревне, может сочувствовать ее врагам? Это противоречие неразрешимо для поэта с мировоззрением, или он попытается его разрешить в довольно непростых размышлениях. Для поэта с мирочувствованием это противоречие разрешается стихами, всякий раз искренними.
«Убийца» — это же спустя семилетие выговоренное возражение Николаю Ивановичу Бухарину. Дескать, видите, Николай Иваныч, вы говорили, что не будет второй революции, революции в деревне — а вот она! Грянула. Вы утверждали, что «кулак врастет в социализм», вот он как «врастает»… с ножом и обрезом. Выходит, правильно мы, ленинградские комсомольцы, тогда, в двадцатых годах, поддержали наших ленинградских старших товарищей. Выходит, прав был Лев Давидович Троцкий.
Троцкистский план свертывания НЭПа, уничтожения кулачества как класса, форсированной индустриализации выполняется не на 100, на 150 %! А каким именем будет называться этот план — сталинским или троцкистским — для истории не так уж и важно… Вот этого Сталину не хотелось. Ему не хотелось, чтобы кто-нибудь, кроме него, Хозяина, оказывался прав. Ему не хотелось, чтобы имел место такой прецедент: когда-то мы спорили со Сталиным и были правы. Зачем? Мало ли какие зигзаги еще выкрутит его политика? Завтра надо будет сговариваться с нацистами, они снова голоснут против? На каждом из непредвиденных зигзагов они будут гнуть свою линию? Нет уж, они должны быть верны не мировой революции, не коммунизму, марксизму или чему там еще — а мне, лично мне, их Хозяину.
Сталин не был силен так, как был силен Троцкий, — догматической, но умной верностью однажды выбранной доктрине. Сталин не был силен так, как был силен Бухарин, — честными интеллектуальными попытками приспособить эту доктрину к необычной, не предусмотренной для нее социально-экономической ситуации. Сталин был силен потрясающим инстинктом выживания, приспособления, инстинктом сохранения власти. Ему, по большому-то счету, чем дальше, тем больше становилось плевать на любые доктрины. «Суха теория, мой друг, но древо жизни вечно зеленеет», — порой забывается, что Гёте вложил эти слова в уста дьявола.
Надо было — и он становился интернационалистом и атеистом, надо — восстанавливал патриарший престол и разыгрывал русско-патриотическую карту; надо было — признавал одним из первых вновь образованное государство Израиль, надо — делался антисемитом и готовил евреям России ледяной Освенцим на Колыме. «Короля играет свита». Те, кого он вырастил «на счастье народу», обладали тем же безошибочным инстинктом (инстинкт, впрочем, всегда безошибочен, на то он и инстинкт…). Надо было вдарить по бывшим симпатизантам «Иудушки Троцкого», чтобы в следующий раз не радовались так правоте своего… очкарика. Но надо вдарить так, чтобы они не могли возразить: позвольте, но ведь прогноз Троцкого оказался верен? Значит, жахнуть с неожиданной стороны, чтобы рты поразевали, чтобы ничего возразить не могли, чтобы не смогли оправдаться, потому что можно оправдываться в том, в чем ты виноват, в чем ты ошибался, но невозможно оправдываться в том, в чем ты не виноват.
Получите: что это вы нам богатыря, нибелунга [19] рисуете во всем его демоническом великолепии, в зареве пожара, залитого кровью, а? Стеньку Разина живописуете? Батьку Махно? Атамана Зеленого? Вы героизируете кулачество, поднимаете его на котурны, пугаете народ — нам этого не надо… И если ошарашенные… экстремисты спросят: «А… как надо?» — тут же привести пример: «Их не били, не вязали, не пытали пытками, их везли, везли возами с детьми и пожитками. А кто сам не шел из хаты, кто кидался в обмороки, — милицейские ребята выводили под руки». Вот как надо… Никакой тебе революции. Обыкновенная милицейская акция. Встали, пошли, на выход с вещами.
19
Нибел'yнги (дети тумана) — мифический древний род карликов, владетелей и хранителей древних сокровищ на землях по реке Рейн. — прим. верст.
И никакого тебе героического, демонического сопротивления. Ответ на эту акцию — не поджог и выстрел, а… обморок. Так описал коллективизацию сын раскулаченного крестьянина, великий поэт советской эпохи Александр Твардовский в своей «Стране Муравии». Самый удивительный парадокс советской истории состоял не в том, что Сталин выполнил план ненавистного ему во всем пижона Троцкого, на скучных заседаниях Политбюро почитывающего новые французские романы в подлиннике, а в том, что предсказание Бухарина сбылось. Кулак действительно врос в социализм, только не так, как это представлял себе Бухарин.
Вышвырнутые гигантским социальным взрывом дети кулаков или погибли, или выжили, вписавшись в предъявленные им социальные обстоятельства. Пошли наверх и стали одной из опор Хозяина. Как и ему, им было чихать на любую идеологию. Им было не чихать на выживаемость. Самые подлые из них после смерти Хозяина составили удивительный, химерический комплот русского национализма и коммунизма; самые совестливые (вроде Твардовского) стали верными десталинизаторами сознания. Собственно говоря, Твардовский ведь и коллективизацию описал с человеческой точки зрения страшнее, чем Борис Корнилов. Одно дело, когда сильный зверь в образе человека восстает против справедливого мироустройства, и совсем другое дело, когда несопротивляющихся крестьян везут, везут возами с детьми и пожитками. Одной строчкой, вставленной в частушечную, хореическую поэму, Твардовский нарисовал картину исхода: «Их везли, везли возами с детьми и пожитками». Их много. И они — с детьми.
Но Сталину и тем, кого он вырастил, так же как и на идеологию, плевать было и на человечность. И хорошо, что те, кого мы уничтожаем, — слабые и ничтожные. Милицейский наряд справится. Сильных нам не надо. Мы сами сильные. Для Бориса Корнилова этот удар был так силен потому, что он впервые увидел своих настоящих врагов: тех, кто его уничтожит; тех, кого он видел в своих пророческих ночных кошмарах. Нет, это были не кулаки с ножами и обрезами (откуда им взяться в Ленинграде), не белогвардейские поручики, звякающие шпорами (можно себе представить, как усмехался бывший деникинец Мирский, ставший советским критиком, читая корниловские описания лощеных белых офицеров: белая армия была обмундирована и вооружена ничуть не лучше, чем красная), не интервенты с отравляющими газами, бомбами и снарядами, это были… свои.