Я, депортированный гомосексуалист...
Шрифт:
Что теперь со мной будет? Для того чтобы выжить в новых условиях, надо было подумать, за кого себя выдавать. Кем я был? Эльзасцем? Французом? Немцем? Я был предателем? Депортированным? Пленником? Дезертиром? В тот момент я представлял собою лишь того, кто пытается спастись от пуль войны, в которой мне не было места. Как затравленное животное, я действовал не думая. Повинуясь инстинкту, разделся и сжег униформу вместе со своими немецкими документами и документами моего погибшего друга. Я просто запомнил его фамилию и адрес. Это на тот случай, если удастся выжить. Оставил только черные четки матери и несколько семейных фотографий. Теперь, если мне суждено было попасться немцам, я был немцем, чудом убежавшим от наступающих русских. Если бы меня схватили русские, я был французом, бежавшим из лагеря, бывшим узником, скитающимся по польским лесам. На широкой
Я спал глубоким сном. На рассвете еще громче замычали коровы. Я видел, что их вымя сочится молоком, но я ведь был родом не из деревни и не знал, как их подоить. К тому же очень опасался, что они ударят меня копытом. В доме была швейная машинка, ее челнок смазали маслом. Глядя в осколок зеркала, я по-новому причесался, уложив волосы соскобленной маслянистой жидкостью, делая смехотворно кокетливые ужимки. Я улыбался своему отражению. Эта дикая вольность возвратила мне частичку меня самого, подлинного. В сумерках я вышел осмотреть окрестности. Пейзаж был бедный и совершенно равнинный, местность скорее болотистая, поросшая березками и зарослями папоротника, все было в снегу и застыло от мороза. Я изучил карту местности, прибитую гвоздями к стене, и нашел на ней дом и ведущие от него дороги: неподалеку была деревня. Вторая ночь прошла тоже без приключений. Но здесь оставаться было нельзя, тем более что еды уже не осталось. Я облачился в гражданскую одежду лесного смотрителя. Дождался наступившей ночи, чтобы пойти по дороге, которую разглядел на карте. И пошел по ней. Очень скоро вдали стали заметны струйки дыма над человеческими жилищами. Из-за сильного мороза дым валил густо.
На лесной опушке у самой деревни я различил часовых; вооруженные, они стояли прямо на дороге. Я услышал крик по-русски: «Кто здесь?» На первый раз мне повезло. Я ответил как можно четче: «Францусы!» Пребывание в Югославии не прошло даром — я кое-как понимал славянские языки. Стрелять не стали, но накинулись на меня сразу четверо или пятеро. Я был полностью в их власти. Меня привели в дом, где большую комнату освещало множество керосиновых ламп. В этой компании, где все мужчины казались уже крепко выпившими, я по пуговицам и нашивкам, самому осмысленному выражению лица и не такой расхлябанной манере держаться, как у всех остальных, без труда угадал офицера. Все смотрели на меня с интересом и недоверчиво. Мне показалось, они не верят тому, что я назвал себя французом. Мои волосы все еще покрывал слой масла из швейной машинки. Один из них закричал: «Шпион!»
Так я шпион? Офицер приказал мне раздеться. Мои часы забрали. Страх поднимался от живота все выше. Четки матери, висевшие у меня на шее, привлекли внимание. Еще один воскликнул: «Католик!» Четки ведь носят в основном верующие. Мне разрешили одеться. Они попытались выяснить как можно больше во время этого коллективного допроса, но это было невозможно из-за отсутствия переводчика. Я говорил: «Де Голль! Сталин! Коммунист! Француз!» Ответ, на который я рассчитывал, наконец последовал: офицер протянул мне свой стакан. Я был допущен в их общество. Мы чокались за Францию, за Россию. Мне пришлось пить их эликсир. Это был спирт, разбавленный эссенцией для заправки танков, дерьмовое пойло, которое тут же свалило меня с ног. Тосты, произносимые все чаще заплетающимися языками, говорились и говорились. По моей худобе они, должно быть, подумали, что я бежал из лагеря: и Треблинка, и другие концлагеря были совсем недалеко. Я имел право на кусок хлеба. Я был счастлив: вот они, мои освободители. Жизнь опять совершила крутой вираж. Эта ночь выдалась для меня не такой тихой, как предыдущая, потому что все оглушительно храпели; по правде сказать, от них и воняло. Но и это мне тоже нравилось.
На следующий день отряд снова отправился на запад. Эти люди тоже много орали приказным тоном, но совсем не так, как немцы. Я ни на шаг не отставал от офицера, втайне надеясь на его покровительство. Ибо, хотя моя стратегия оказалась правильной, положение в целом оставалось очень шатким. Тем временем я стал бывать в походной столовой и ел почти досыта, иногда с горячительными напитками. И все-таки мне было страшно среди этих мужиков, вечно пьяных, совсем не знающих меня, ведь они в любую секунду могли пальнуть в меня из винтовки или револьвера. Я никак не мог почувствовать, что спасен.
Наступила весна 1945-го. Мы продвигались от деревни к деревне. У меня перед
В один прекрасный день к нам приехали две офицерские жены. Они привезли радиооборудование. И немного говорили по-французски. Они были образованны, и я с удовольствием поболтал с ними за ужином, когда отряд остановился на привал. Как-то раз они дали мне послушать французское радио. Тогда-то я и услышал новость, взволновавшую меня до глубины души: Франция была освобождена. К моему полному счастью, они сшили маленькую бело-красно-синюю нашивку для моей куртки. Нацистская Германия была разгромлена, и русские, подавляя еще остававшиеся небольшие очаги сопротивления, быстро продвигались вперед. Жизнь наша значительно улучшилась, теперь мы ели бриоши, варенье и вишни, вымоченные в водке. Спиртное лилось рекой. За все время, проведенное мной с Советской армией, я не припомню, чтобы был по-настоящему трезв. Вечерами, подняв пьяные и увлажнившиеся глаза к небесам, я начинал мечтать, что, сбежав от всех этих ужасов, покончу со своими проблемами и очень скоро вернусь в родной Эльзас. Как жестоко я ошибался.
И вот мы пришли в большую деревню, название которой я давно позабыл, если вообще когда-нибудь знал. Дома в ней были большие и стояли довольно далеко друг от друга. Едва рассвело, меня разбудили крики. Все выбегали из домов, вопя на ходу. Я понял только, что командир не пришел на перекличку. Он разместился в деревенском доме, стоявшем как раз напротив моего. Там его и нашли, лежащего поперек кровати, убитого, плавающего в собственной крови.
Дальше события развивались очень быстро. Отряд приказал всем жителям деревни собраться на главной площади. Мужчин построили у кладбищенской стены, включая немногочисленных пленников в немецкой униформе. Меня, все еще державшегося моего офицера, это происшествие не могло не коснуться тоже. Сотрудник службы военной безопасности потребовал, чтобы меня отдали на расправу вместе с ними: я тоже был подозрительным элементом. После бурного препирательства моему офицеру все-таки пришлось подчиниться. И вот я стоял спиной к стене среди этих людей, молодых и постарше.
Я пережил пытки в гестапо, был интернирован в Ширмек, бился врукопашную в Хорватии, побывал под бомбардировками в Берлине и Греции, под обстрелом в Смоленске, избежал русских автоматных очередей, когда дезертировал, и вот через минуту погибну от пуль русских, освободивших половину Европы, это ли не абсурд? И так-то мне суждено умереть, не увидев вновь ни родных и близких, ни своей родины? И никто не узнает, что в это холодное польское утро, после стольких несбывшихся надежд, я буду расстрелян и так завершится моя жизнь, раскачивавшаяся между бессмысленными войнами, в самом сердце хаоса истории, сошедшей с ума. Коммунисты не были мне врагами, ведь это они освободили меня от нацистов. Почему же они хотят расстрелять меня?
Что за дикое вдохновение снизошло на меня в ту минуту? Отойдя немного от кладбищенской стены, к которой нас грубо подтолкнули, я шагнул вперед и запел «Интернационал». В холодном воздухе зари мой голос показался мне твердым. А все происходившее на моих глазах безумие вдруг сменилось странной, ошеломленной тишиной. Потом возникло явное замешательство. Конечно, пары вчерашнего алкоголя и скорбь по погибшему товарищу тут же вызвали желание быстрее покончить с заложниками. Но смелость этого француза, у которого на плече красовалась трехцветная нашивка, представителя страны—официальной союзницы, казалось, поколебала их решимость. Да как же можно вот так, под горячую руку, расстрелять меня, как какого-то жалкого заложника из деревни, раз я пою их священный гимн?
Когда я, измученный, уже заканчивал петь вполголоса куплет этой знаменитой песни, который один только и знал, то увидел, как два офицера скомандовали взводу опустить оружие. Мне приказали выйти из строя. Я рванулся к ним, потерявший голову от благодарности и совершенно не помня себя.
Взвод снова вскинул ружья на плечо, и вот дюжина заложников рухнула, прошитая пулями. Тогда командовавшие расстрелом подошли к тем, кто еще хрипел, чтобы из милосердия добить их выстрелом в затылок из револьверов. Затем русские офицеры приказали солдатам снять с трупов обувь и одежду, которая могла им пригодиться. И вот наконец женам и детям было приказано приблизиться: теперь им разрешили оплакать своих сыновей, братьев, мужей и отцов.