Я и Он
Шрифт:
Воцаряется продолжительная тишина. Опустив голову, я молча курю, как бы давая Владимиро время собраться с мыслями. Напоследок добавляю: — Разумеется, это вторая версия насквозь фальшива, выдумана — сплошная фантастика. Несмотря на это, "он" несгибаемо, "с клинком наголо" отстаивает ее вот уже двадцать лет. Теперь ты поймешь, почему я сказал, что за эти двадцать лет моя жизнь отравлена различием во мнениях между "ним" и мною.
Молчание. Замечаю с горечью: — По глазам вижу, Владимиро, что ты склонен больше верить "ему", чем мне.
Владимиро вздрагивает, словно очнувшись от сна, и поспешно отвечает: — Вовсе нет, я верю тебе, и только тебе. Да и кому же мне верить, как не тебе? Ведь рядом со мной ты один.
— Вот именно. Но вернемся к расхождению
Владимиро не проявляет ни малейших эмоций. Как и во время всей нашей беседы, он выглядит озабоченным и озадаченным. Чуть слышно он говорит: — Однако фактическое доказательство довольно-таки весомо.
— Да какое там! Верно, после той ночи мать больше не приходила поцеловать меня в лоб. Но не потому, что все это действительно произошло. А потому что, случайно дотронувшись до моего паха и почувствовав мое возбуждение, она испугалась того, что рано или поздно это может произойти. Улавливаешь? Но и на сей раз Владимиро не высказывает своего мнения.
— А потом? — спрашивает он.
— Что потом? — Что было потом? — Ничего. Я уже говорил. Двадцать лет непрерывных ссор, во время которых я отстаивал свою точку зрения, а "он" — свою.
— Ну а твоя жизнь, изменилась ли она после той ночи? — Моя жизнь? Да нет, все продолжалось, как раньше.
— Нет, я имею в виду твою внутреннюю жизнь.
— Ах, мою внутреннюю жизнь? Счастливой ее не назовешь. Попробуй встать на мое место, Владимиро. Я любил свою мать. Теперь эта любовь оказалась отравлена каким-то, мягко говоря, посторонним типом, по причинам, которые никоим образом меня не касались. Словом, двадцать лет сущего ада. К счастью, спустя шесть лет, в пятьдесят шестом году, моя мать умерла.
— Умерла? — Увы, да.
Странно, что Владимиро заставляет меня дважды повторить известие о смерти моей матери. Как раз году в пятьдесят шестом мы с ним разошлись: каждый пошел по жизни своей дорогой. И тем не менее Владимиро должен бы знать, что моя мать умерла. Смотрю на него, он на меня, с уже привычной, невыразительной, хоть и болезненной задумчивостью. Затем негромким, но твердым голосом он говорит: — Неправда, Рико, твоя мать не умерла.
Чувствую, что краснею. Чувствую, что проваливаюсь. Куда? В сумрачный колодец самой беспросветной ущербности. Правильно, моя мать, конечно ж, не умерла. Она жива-живехонька, и я не понимаю, как это мне пришло в голову объявить ее мертвой. Наступает долгое молчание. Владимиро смотрит на меня в упор; я смотрю на него. Вдруг, ни с того ни с сего, я утыкаюсь лицом в ладони и начинаю рыдать. Что со мной?
— Извини, — роняю я сухо.
Владимиро не отвечает.
— Я знаю, о чем ты сейчас думаешь, — заговариваю я после короткого молчания.
— О чем? — О тoм, что у меня не все дома.
С сомнительной заботливостью Владимиро поспешно заверяет меня: — Вовсе нет. Ты в полном порядке. Единственное, что меня смущает, — это твой диалог с "ним", Федерикусом Рексом. Наверное, ты должен сделать так, чтобы этот диалог прекратился.
— Именно это я и пытаюсь сделать: заставить "его" замолчать, заткнуться навсегда, — отвечаю я с внезапным приливом энтузиазма. — Однако избавиться от "него" можно только одним способом — сублимировать сексуальную мотивацию, которую пока что "он" произвольно присваивает исключительно себе. До тех пор пока я всерьез не начну раскрепощаться, пока буду прежним закомплексованным недомерком, боюсь, диалог между "ним" и мною никогда не закончится.
Странно, но все эти словечки из его научного лексикона как будто не производят на Владимиро ни малейшего впечатления. Скорее, они вызывают у него озабоченность, даже тревогу. Он снова ерзает на стуле и нерешительно спрашивает: — А не лучше ли воспринимать все это проще? — Это как? — Ну, скажем, заменив ваши… м-м… воображаемые диалоги самыми настоящими беседами с другими людьми, реальными лицами, с которыми ты общаешься в жизни.
— Но и "он" тоже вполне реальное лицо, Владимиро. Извини, если ты этого не понимаешь, то тогда ты вообще ничего не понял.
— А главное, ты должен с головой уйти в работу.
— Вот в этом я с тобой согласен. На все сто. Я, собственно, к этому и вел. Да, нужно, чтобы и "он" участвовал в моем раскрепощении. Как только я заручусь "его" поддержкой — дело сделано.
Потираю руки, как бы давая понять: стоит мне получить от "него" добро — и дело в шляпе. Но Владимиро это не очень-то убеждает; он только качает головой: — Нет. Видишь ли, ты все время говоришь о "нем". А должен поступать так, будто "его" вовсе не существует.
— Существует. Еще как! — Ну хорошо, существует. Однако тебе следовало бы называть вещи своими именами.
— Неужели я не называю их своими именами? — Нет, Рико, я имею в виду общепринятые имена. Оставь ты в покое свою сублимацию, сексуальную мотивацию и прочее, забудь, что ты интеллектуал, начитавшийся Фрейда, представь, что ты, я не знаю, ученик пекаря.
— Неплохо устроились, — бормочу я обиженно, — сначала навыдумывали разных словечек, а потом хотите, чтобы ими не пользовались.
— Это научная терминология, и пользоваться ей нужно в меру.
— В меру? Какая может быть мера, когда речь идет о жизни и смерти? — А разве в твоем случае речь идет о жизни и смерти? Неожиданно я прихожу в ярость и, ударив кулаком по столу, кричу не своим голосом: — Жизнь для меня и есть сублимация, внутреннее раскрепощение, возвышение над плотью. А смерть — подчинениеплоти, внутреннее закрепощение. Если я достигну состояния сублимации, то смогу жить, то есть буду человеком, достойным этого имени. Иначе как человек я умру. Вместо меня останется жалкий "ущемленец", неполноценная посредственность, бездарь, ничтожество, сплошной член, лишенный всякого творческого начала. Я неизбежно вольюсь в неполноценную, раболепную расу, существующую в любой, богатой или бедной, стране, — расу эту отличают не по цвету кожи и не по телосложению, а по врожденной неспособности к сублимации.