Я и Софи Лорен
Шрифт:
Короче, в филармонии давали юбилей.
Зальчик небольшой, по сути камерный, а оркестр большой, он симфонический. Оркестрантам тесно – не то слово. Скрипка на скрипке и смычком погоняет. Но оркестр у нас способный: разместились! Еще тесней сплотившись и т. д.
Оркестр настроился, затих. Угомонился зал. И вот теперь – по обычаю, не нами заведенному, рампу должна осчастливить сама Людмила Ильинична Рейва, чтоб – вначале ж было слово, да? Своим вступительным открыть на сцене вечер.
В овладевшей тишине мы услышали – идет! Из сценических
Она двинулась на авансцену. Сцена маленькая, а оркестр у нас – с полсотни человек, крепко сбитый музыкальный коллектив. И сидят они так плотно и так скученно – музыковеду нужно продираться. И Рейва идет напролом, по ходу сметая пюпитры, и у пюпитров начинается падучая. Ей отвечают колкими смычками. Не вступая ни в какую перебранку, Рейва делает ветер: он с легкостью срывает партитуры, и они кружат над оркестрантами, как в ноябре осенние листы.
В сражении с оркестром лектор-музыковед Людмила Рейва одержала победу. Она вздохнула облегченно, что часть своей программы отработала, открыла рот…
Теперь ей нужно покорить и зал. А тут аншлаг. Но не простой аншлаг, а по-донецки: когда в зале треть – это уже хорошо, это даже отлично, это по-донецки просто здорово. Потому что, казалось, Донецк… А кто-то – надо же! – пришел послушать музыку.
И вот она взглянула на оставшихся, точней, на пришедших – из тех, кто из интеллигенции остался. И осталась довольна сама: в зале – вся интеллигенция Донецка. А первое отделение – это Брамс. Она встряхнулась, одернула платье и звучно и празднично выдала:
– Брамс!
Людмила Рейва выдала нам Брамса, сделав паузу, чтобы мы, как зрители, осознанно прониклись, что это не Чайковский никакой и не Глинка, даже не Сен-Санс, и, чтоб наши глазки засветились этим Брамсом, продублировала:
– Брамс! – и счастье в ней, как ребенок под сердцем. – Какой глубинный смысл в этих шести буквах! – сказала Рейва и пошла себе дальше по тексту, как будто ничего такого не сказала.
Что?! Я не ослышался?! «В шести»?! Рука моя… Она была не занята ничем, и я по пальцам: раз, два, три… Их было пять!
Их пять, и это объективно. Я подумал: Рейва вгонит в оторопь народ. Но человек критического склада, я в зале в одиноком меньшинстве. А публика наивна и доверчива. И она сидит себе, внимает. Букв шесть? Она и проглотила. Она же съест и двадцать шесть, не поперхнется.
Рейва где стояла, так продолжила, а я где сидел, вот там и задохнулся: как же так?! Я отпал, я отключился, а она…
Бывало, Рейва откровенно заливала. Она могла переиначить все подряд: фамилию и имя композитора, но обязательно докладывала о всех его женщинах, даже если этот композитор был Чайковский.
А однажды нас оповестила: Шостакович. Что ни лето, наезжал в Москву, потому что страшно любил эти белые ночи.
В общем, Рейва!
Это где ж, выходит, эти белые?
И если б только ночи – это ладно. Но ведь речь-то – о глубинном смысле!
Да, бывало. Откровенно заливала. Но в этот вечер Рейва превзошла.
А за точность я могу и Родину продать. И не из принципа. А просто так воспитан. И что мне остается? Только это! Я строчу своим интеллигентным почерком: «Их пять». И хватит, их же пять. Краткость у меня – сестра таланта. Больше мне ей нечего сказать…
И дальше Рейву я уже не слушаю. Потому что верить ей нельзя, «глубинный смысл». А краткую записку, как сестру, по рядам я шлю на авансцену. Рейва развернет ее и – ах! Тотчас опомнится: «Извините, дорогие, я в Брамсе Иоганнесе ошиблась! Если Брамс – это глубинный смысл в пяти».
Вступительным словом, изложенным колыбельной прозой, Людмила Рейва довела до неприличия первую скрипку Вайнштока. И он, склонившись набок, захрапел. Но, одержимая, она не замечала.
На сороковой минуте вступительного слова, когда за Вайнштоком потянулись остальные, Людмила Рейва быстренько свернулась и, представив оркестрантов, обратным ходом проскользнула за кулису.
И пошел, и полился Четвертой симфонией Брамс. Но мне не до симфонии вообще. Какой мне Брамс, когда я никакой: моя записка! Где она блуждала, я не знаю, но к адресату так и не дошла.
Антракт. Все выходят, разминают свои косточки, не дают заветриться буфету. Я же – даже не пошел себя размять, я на месте – грустный, как больной. Я бы ушел. Ушел бы прочь куда подальше, но! Я просто обожаю дни рождения. А если юбилеи – так вообще.
Итак, второе отдано под Вагнера. Сколько было зрителей, не знаю. По меньшей мере в трети зала был аншлаг.
Наш оркестр заметно укрупнили: медь, ударные, удвоенные струнники… Потому что Вагнер – это сила, это мощь. И, извините, полное безумие: наша сцена этого не выдержит. Я не знаю, как они усядутся. Уселись.
Где же Рейва?.. О, не запылилась! Наперевес со вступительным словом. Лектор Людмила музыковед Ильинична наша Рейва всесоюзный лауреат. Продираясь сквозь скелеты пюпитров, вступая в конфликт со смычковыми. Вот, продралась, ветер сделав снова… Ноты опадали только так!
Стоя перед нашим нехитрым аншлагом, она умильным взглядом обвела народ и лучезарно улыбнулась: мол, вот я и явилась, долгожданная! Настроились, затихли инструменты. Установилась выжидательная пауза…
Собравшись с мыслью, с невероятным душевным подъемом она нам выдала Вагнера:
– Вагнер! – и на просторной груди скрестила свои маленькие ручки. – Какой глубинный смысл… – И вдруг: – Что? А? Что такое?
Вижу: ей из зала тянут. Сомнений быть не может – это я. Моя записка досказать ей не позволила.
– Товарищи, – и Рейва в предвкушении, – ой, а тут нам, кстати, поступило!
Ну, разумеется, кстати. Еще б не разумеется! Как говорится, вам письмо, пляшите. Но – извините, тут она при исполнении. Раскрывает с превеликим любопытством, так бережно, как ракушку, и, ага, «позвольте огласить». Все: ну конечно, почему ж не огласить?