Я отвечаю за все
Шрифт:
— Возьмите нас в ваши больные, — попросил летчик-полковник. — Будет у вас хлопот, не оберешься.
И летчики начали хохотать:
— Нам много лекарств надо…
— Одна докторша с нами не управится…
— Еще подружек потребуем!
— Мы будем лежать, а вы нас посещать…
Она смотрела на них, сдвинув брови. А потом вдруг слезы брызнули у нее из глаз, она вскочила и опрометью бросилась в свой вагон. Полковник с чубчиком и светлыми, веселыми глазами попытался ее удержать, она больно ударила его по запястью и с грохотом захлопнула за собой дверь купе.
— О! — сказал инженер-майор постарше других. —
Он свернул папироску из желтого душистого табака, заправил ее в мундштук и, покосившись на генерала, пожаловался:
— Курить — нас научили — при женщине нехорошо. Спрашиваем: «Разрешите?» Китель снять — тоже спрашиваем. А по серьезному счету все равно не научились ничему.
— Это вы мне, Михайленко? — багровея, ощерился генерал.
— Зачем вам? Разве ж я службу не знаю? Себе. Мысли вслух. Разрешите быть свободным?
Поднявшись, он миновал свой вагон, отыскал тот, в котором ехала Люба, нашел ее и от имени своих товарищей перед ней извинился. Она ничего ему не ответила — плакала, спрятав лицо в ладони.
ЕЩЕ ОДИН СКАНДАЛИСТ ПРИЕХАЛ
Прямо из вагона, оставив в камере хранения свой фанерный, с жестяными наугольничками, далеко не щегольский чемодан и побрившись в вокзальной парикмахерской, Николай Евгеньевич Богословский пешком пересек разбитый и изуродованный войной город от станции к Большой пристани на Приреченской улице и с видом независимым и начальственным остановился возле группы каких-то товарищей штатского вида, которые бранились у Тишинских ворот старого Троицкого монастыря.
Товарищи бранились так громко и злобно, что возле них уже собралась изрядная толпа, которая тоже наскакивала, расколовшись во мнениях, то друг на друга, то на уже перессорившихся в шляпах. Все тут были воспаленные от крика, и Николай Евгеньевич далеко не сразу ухватил суть дела. А ухватив, тоже стал наскакивать, перейдя в гневе даже на фальцет. Так как на плечах его были полковничьи погоны, то товарищи в шляпах принуждены были к нему отнестись вежливо, а толпа унчанцев сразу же примкнула к его мнению, и оторвавшиеся от своих местные жители вновь примкнули к большинству, образовав единое и монолитное целое.
Спор шел о том, следует или не следует взрывать стены седого монастыря, построенного еще в екатерининские времена. Какой-то бывалый солдат с усами и с проломанным козырьком фуражки кричал, что стены эти кушать не просят, а места на реке Унче сколько угодно, если строить новый речной вокзал, то, пожалуйста, вон оно, место под взгорьем, — и удобно, и красиво, метров пятьдесят только дороги вывести.
— Красотища же, — сказал другой человек, тоже, видно, вернувшийся с войны, — да и не хватит ли взрывать?
Среди товарищей в шляпах возвышался человек гораздо крупнее их ростом, про которого Богословскому сказали, что это и есть сам Золотухин. Золотухин был без всякого головного убора и в криках не участвовал, он лишь внимательно и строго слушал, вглядываясь в говорильщиков спокойными глазами и слушая все мнения со вниманием и интересом.
— Ну, а вы что, полковник? — осведомился он, обернувшись к Богословскому. — Вы почему ругаетесь?
— Потому что много глупостей навиделся и более их видеть не желаю, — насупившись ответил старый доктор. — Это в Москве приходится ломать, потому
Тот, кого назвали Золотухиным, слушал внимательно. Но Николаю Евгеньевичу почему-то казалось, что «сам» хоть и слушает, но «прослушивает», и он выстрелил из пушки:
— У Николая Васильевича Гоголя еще выражена та мысль, что оно чем больше ломки, тем больше означает деятельности градоправителя, — таким снарядом ударил Богословский по Золотухину. — Вот я что думаю, глядя на все эти взрывания.
Золотухин вдруг захохотал, и такой был у него великолепный, басистый, раскатистый смех, что даже Николай Евгеньевич, не склонный в данное время ни к каким смешкам, улыбнулся навстречу.
— Вы что же тут, проездом или как? — спросил «сам». — Или, может быть, здешний?
— А почему это вас интересует?
— А потому что, товарищ полковник, многие люди Унчанск минуют, а нам люди позарез нужны.
Народ вокруг, присмирев от начала доброго разговора, попристальнее разглядывал Богословского, и вдруг его кто-то даже узнал, назвал по имени-отчеству и сразу же, заробев, смолк.
— Слышал про вас, — протягивая Богословскому руку, сказал Золотухин, — рад вашему возвращению. Давайте познакомимся. Нам тут скандалисты до крайности нужны, а про вас рассказывают, что вы скандалист из примерных. Так, значит, чем больше ломки, тем больше деятельности?
И, обернувшись к своей комиссии, он сказал не без яда в голосе:
— Так что же, товарищи? Я предполагаю, что со взрыванием над нами не каплет?
Выбравшись из толпы, Богословский, хромая (покалеченная нога уже успела разболеться за рейс через город), спустился к временной пристани и первым занял место в катеришке кубового цвета, наверное на днях демобилизованном из военной речной флотилии.
Осеннее солнце не щедро и без тепла освещало широкие воды Унчи, еще более широкие, чем до войны, потому что и левый, и правый берег выгорели дотла, не было теперь ни длинного ряда пристаней, ни старых приземистых солидных амбаров, ни древних часовенок и церквушек, ни речного вокзала, ни даже деревьев, старых и разлапистых, деятельно оберегавшихся в довоенные годы специальной пионерской дружиной. Теперь Унча текла, как триста — четыреста лет назад, среди пологих пустынных берегов, одряхлевшая, медленная, сонная…
«И приехать толком не успел, а уже в скандалисты зачислен, — подумал Николай Евгеньевич, — кто же это меня успел эдак ославить? Пожалуй что Женька Степанов, куриная рожа, более некому. Или Устименко на меня успел сослаться в своей запальчивости?»
Пожилая женщина-матрос убрала шаткие сходни, медленно, с сопением и судорогами заработал мотор, катер неторопливо отработал задний ход. Крепче засвистал речной ветер. Богословский нашел чурку, поставил ее на попа, упористо сел, натянул покрепче фуражку. Пассажиров было немного: молчаливые, с темными, усталыми лицами, больше в ватниках и шинелях, они пристраивались так, чтобы сразу же задремать, сохранить силы, и даже детишки были тихие, не баловались и тоже искали, где потеплее можно соснуть. А поблизости расположилась старуха с внучатами; открыв жестяную банку, она стала их кормить чем-то до того несъедобным и неаппетитным, что Богословский покруче отвернулся — тошно было видеть.