Я отвечаю за все
Шрифт:
— Не можно так долго не спать. Сон есть прежде всего необходимость.
— А вы?
— Старость мало спит.
— Богословский мой приехал, — сказал Устименко. — Есть у нас теперь ведущий хирург. Ясно вам, герр профессор?
— О! — произнес профессор. — О! Это добрый подарок. Это прекрасно! Да?
— Чего лучше! Садитесь, макароны будем есть, только масло рыбой пахнет, ничего?
— Оно пахнет потому рыбом, — с проницательным выражением лица ответил профессор, — что оно есть рыбье масло вашего дочки Наташка.
Тем не менее профессор взял вилку и сел за стол.
Глава четвертая
КОММЕРЦИЯ
Несмотря на вечную спешку и постоянный недосуг, Устименко почти всегда, когда шел на строительство «в свое хозяйство», замедлял шаг у лагеря военнопленных немцев, занимавшего здание старого крытого рынка и прилегающую к нему территорию бывшего купеческого сада возле тех кварталов старого Унчанска, которые в былые времена посещали «владельцы троек удалых и покровители цыганок», как певалось в старом жестоком романсе. И рынок был построен, и сад насажен в шестидесятые годы иждивением унчанского воротилы, купца-миллионщика Ионы Крахмальникова, который и на воздушном шаре учудил «вознестись», и, возглавив местных спиритов, вызывал духов Наполеона Бонапарта и Александра Благословенного, и даже в гомеопатию столь сильно ударился, что соорудил во имя доктора Ганемана два корпуса богоугодного заведения.
Эти-то корпуса и послужили впоследствии основанием унчанскому клиническому городку.
Здесь ранними утрами Устименко не раз заставал «потребляющего кислород» Николая Евгеньевича. Вдвоем возвращались они к хирургическому корпусу, обсуждая на ходу свои горести: восстановление шло из рук вон худо, сроки срывались, рабочую силу у Устименки чуть не ежедневно уводили на другие объекты, а больных все прибывало и прибывало, особенно после возвращения с войны Богословского. Больницы же, по существу, еще не было, она фактически не открылась, только числилась в каких-то таинственных бумагах Евгения Родионовича Степанова, доложенных им начальству. За эту акцию Женечка получил от Устименки по первое число, но больным отказывать было совершенно невозможно, и они лежали вповалку в тех жалких шести палатах, которые начали функционировать с грехом пополам.
— Получить бы нам военнопленных, — произнес однажды Николай Евгеньевич. — Вы как на это, Володя, смотрите?
Иногда, когда случалось им беседовать вдвоем, Богословский так называл Устименку.
— А кто их нам даст? — угрюмо отозвался главврач. — Они накладной ампир на универмаге ваяют, фальшивые эркеры присобачивают, колонны возводят, им не до больничного городка.
— Главную улицу обтяпывают, — согласился Богословский. — Так нельзя же: там центр, а мы окраина…
— Еще возят их узкоколейку строить, — сообщил Устименко. — Два часа один конец, два часа — другой.
— А вы не находите, что мы как те две старые и злобные жабы расквакались, — сказал Богословский. — Квакать что, надо Золотухину нашу точку зрения доложить.
Устименко, отворотившись, совсем угрюмо рассказал, что докладывал, да без толку, поругались — тем и кончилось.
— Чем же он свой отказ мотивировал, товарищ Золотухин?
— А тем, что не он военнопленными командует.
— Кто же?
— Тем, кто командует, я большое письмо написал, да не отвечают.
— Вон — грузятся в машины, — со вздохом произнес Николай Евгеньевич. — Сколько на это времени уходит. Погрузка, доставка, выгрузка, опять погрузка. А мы — вот они — рядом.
Вечерами Богословский «потреблял кислород» один. На плоской крыше крытого рынка у пленных играл оркестр. На фоне предзакатного неба видели энергично размахивающего короткими ручками дирижера, а девушки — подружка с подружкой — танцевали на булыжниках Александровской улицы и в растерзанных бомбами и снарядами переулках больничного городка. Сквозь
В лагере у недавних врагов Николая Евгеньевича было чистенько и по-немецки гладенько, словно бы даже отутюжено. Гнилые пни они выкорчевали, всюду посыпали мелким песочком, вдоль дорожек вкопали беленные известью кирпичики и расставили всякие указатели со стрелками, самодельные яркие урны и в изобилии плакаты — где что разрешается, а где и запрещается. Сами фрицы и гансы имели вид обихоженный, некоторые даже залихватский, их часто водили в баню — строем, и по пути они пели на русский солдатский манер маршевые песни. А маленький рыженький подхалимистый, с беличьей мордочкой и торчащими вперед зубками дневальный (вероятно, он был человеком нездоровым, потому что на работы его не водили), завидев старого русского доктора в выгоревшей шинели и разбитых сапогах, делал стойку вроде бы «смирно» и писклявым голосом тотальника лаял:
— Гутен морген, герр генерал-доктор!
«Знает службу, шельма!» — посмеивался про себя Богословский. Уж больно наружу были все хитрости немца-перца-колбасы. Тем более что, как то заметил Богословский, генералом-доктором дневальный называл и Устименку, и старого, похожего на замученную птицу патологоанатома Гебейзена.
Называл так, на всякий случай.
И случай вскорости дал себя знать.
Как-то поутру у немцев в лагере возник шум. Проходя мимо ельничка, за которым тянулась колючая проволока, Богословский увидел там не одного своего рыжего знакомого, а многих немцев — в истертых кителях лягушачьего цвета, в пилотках, натянутых на уши, озабоченных и возбужденных. Вначале Богословский подумал, что у них «волынка» и потому лагерники не на работе, но тут же вспомнил, что нынче воскресенье, и удивился уже другому обстоятельству: для чего же он в воскресенье не ушел хоть на Унчу — отдохнуть? Но тут же решил, что не ушел правильно, и стал выспрашивать у военнопленных, чего они от него хотят, когда рыжий что-то пытался ему втолковать из-за проволоки. Под давлением обстоятельств Богословский перешел на свой леденящий душу немецкий язык и в конце концов, изрядно вспотев в прямом смысле этого слова, понял, что там умирает неизвестно по какой причине юноша тотальник, студент-медик, которому, по молодости лет, очень хочется пожить еще хотя бы немножко.
Другой немец, уже старенький, в квадратных очках, носатый и криворотый от контузии, но здоровеннейший в плечах дядька, очень сентиментально, с дрожанием челюстей, добавил про юношу, что у него есть фатер и муттер, есть и сестрички и братики, которые все ждут домой своего Рудди, и есть еще Паула… И потому русский генерал-доктор…
— Вот-вот, сейчас и фатер и муттер, — сказал Богословский, — и Паула, и меня произвели в генерал-доктора. А кто мне сюда вот, в ногу, осколок зафугасил? Кто в газовках людей тысячами травил? Кто на Ленинград бомбы кидал?
Военнопленные за колючей проволокой проворно закричали, что они во всех этих ужасных преступлениях нисколько не повинны и никто из них вообще никогда не убивал — они хорошие, добрые, порядочные немцы, и пусть будет проклята даже память о Гитлере. Впрочем, про Гитлера кричали далеко не все.
— Ах, бог мой, какие тут собрались антифашисты, — съязвил Николай Евгеньевич. — Может, вы перешли на нашу сторону в сорок первом году? Тогда я похлопочу, чтобы вас поскорее освободили. Ну-ка? Кто тут перешел к нам в самом начале войны? Подымите руки, не стесняйтесь!