Я раб у собственной свободы… (сборник)
Шрифт:
когда я стал угрюм и стар,
меня питают соки эти.
Везде – пророки и предтечи,
но дух наш – цел и невредим,
под их трагические речи
мы пьем, гуляем и едим.
Я мысли чужие – ценю и люблю,
но звука держусь одного:
я собственный внутренний голос ловлю
и слушаюсь – только его.
Я старюсь и дряхлею, но – живу;
сменилась
и дивные бывают рандеву
с нечаянно попавшимися текстами.
Слегка бутыль над рюмкой наклоня,
я думал, наблюдая струйку влаги:
те, с кем недообщался, ждут меня,
но пьют ли они водку там, бедняги?
Когда теряешь в ходе пьянства
ориентацию и речь,
к себе привлечь любовь пространства
гораздо легче, если лечь.
Не стоит огорчаться, уходя:
конечно, жить на свете – хорошо,
но, может быть, немного погодя
я радоваться буду, что ушел?
Мне заново загадочны всегда
российской темной власти пируэты:
российские глухие холода —
не связаны с погодами планеты.
Я, по счастью, выучен эстрадой
и среди читателей присутствием:
душу надо прятать за бравадой,
чтобы не замызгали сочувствием.
Не добрый, но, конечно, и не злой,
судьбы своей посильный совершитель,
хотя уже изрядно пожилой,
но все-таки еще не долгожитель.
Под вечер чувствуя отвагу,
забыв про выпивку и секс,
поэт насилует бумагу,
чтобы зачать нетленный текст.
Какими быть должны стихи и проза —
диктуется читательской корзинкой:
всем хочется высокого серьеза,
чуть пафоса и меда со слезинкой.
Россия полностью в порядке,
и ждать не надо новостей,
пока вверху – не хрипы схватки,
а хруст поделенных костей.
Барды, трубадуры, менестрели —
все, в ком были дерзость и мотив, —
дивные выделывали трели,
чтобы соблазнить, не заплатив.
Об ущербе, об уроне, об утрате,
об истории, где зря он так охаян,
о единственно родном на свете брате —
горько плачется обычно каждый Каин.
Когда мы полыхаем, воспалясь,
и катимся, ликуя, по отвесной,
душевная пленительная связь
немедленно становится телесной.
Душа
в которых не редеет серный чад,
в них черти машут белыми крылами
и ангелы копытами стучат.
Лишь гость я на российском пировании,
но мучаюсь от горестной досады:
империя прогнила в основании,
а чинятся и красятся – фасады.
Дух упрямства, дух сопротивления —
с возрастом полезны для упорства:
старость – это время одоления
вязкого душевного покорства.
Стихи с поры недавней, вот ведь жалость, —
ушли куда-то, сгинули под лед,
и странно мне, что музыка осталась,
но слов уже на танцы не зовет.
Душевной доблести тут нет,
но не стыжусь я вслух признаться,
что я люблю не звон монет,
а тонкий шорох ассигнаций.
Бывает очень странно иногда,
как будто умирал и снова ожил:
какие-то в минувшем есть года,
которые не помню, как я прожил.
И гнетет нас, помимо всего —
бытия после смерти неясность;
очень тяжко – не ждать ничего,
легче ждать, понимая напрасность.
Покой наш даже гений не нарушит
высокой и зазывной мельтешней,
поскольку наши старческие души
уже не воспаляются хуйней.
Пора мне, ветхому еврею,
жить, будто я уже отсутствую;
не в том беда, что я старею,
а в том, как остро это чувствую.
Пустого случайного слова
порою хватает сполна,
чтоб на душу мне из былого
плеснула шальная волна.
Зябну я в нашем рае земном,
слыша вздор пожилых пустомель;
мы – сосуды с отменным вином,
из которого выдохся хмель.
У зла с добром – родство и сходство:
хотели блага все злодеи,
добро всегда плодило скотство,
а зло – высокие идеи.
Бурлит в нас умственная каша —
намного глубже понимания,
и чем темнее память наша,
тем ярче в ней воспоминания.
Нынче грустный вид у Вани,
зря ходил он мыться в баньку,
потому что там по пьяни
оторвали Ваньке встаньку.
К моим добавлю упущениям,