Я в Лиссабоне. Не одна (сборник)
Шрифт:
Омытая в семи водах, облаченная в шелковый халат, внимала юная Таня науке обольщения. Поначалу застенчивая, неловкая, как на приеме у гинеколога, поднаторела в соблазнительных позах — не прошло и полугода, как стала она самой дорогой блядью города. Карточки с «гейшей» шли нарасхват.
Выкрашенные в черный цвет волосы кардинально изменили ангельский облик «хромой невесты». Уверенной рукой подрисовывал маэстро тонкие, разлетающиеся к вискам брови вместо чисто выбритых Таниных, растирал белила и румяна, обмахивал кисточкой округлые скулы. Выучил пользоваться туалетной водой,
Над историей Чио-Чио-сан Танька рыдала, сотрясаясь худеньким телом. Слезы текли по напудренным щекам, обнажая мелкие конопушки. Она уже знала такие слова, как «знатный самурай» и «харакири». Японские острова стали далекой родиной, а подмигивающая азиатка из отрывного календаря — идеалом женской красоты.
В отличие от прекрасных азиаток ноги у Таньки были белые и гладкие, с правильными изгибами в нужных местах.
— «Ослепительница», — беличьей кисточкой художник щекотал тупенькие пальчики с аккуратно подпиленными малиновыми ноготками, неспешно прохаживался по шелковой голени. Ослепительница дрыгалась, хохотала ломким баском.
В каком-нибудь Париже или Стамбуле цены бы не было многочисленным талантам мсье Бенкендорфа, но в нашем городе порнография столь же высоко ценилась, сколь жестоко каралась. По всей строгости закона.
Когда вышибали дверь и вламывались с понятыми — двумя угрюмыми соседками, пропахшими борщом и размеренным бытом, и двумя совершенно случайными (!) прохожими в одинаковых шапках-ушанках, мосье как раз устанавливал штатив.
«Содом и гоморра, оспадиспаси», — прибившаяся к понятым старушка из пятнадцатой квартиры пугливо и часто крестилась. Ее острое личико светилось от любопытства.
На фоне занавешенной алым шелком стены в не оставляющих сомнений позах изгибались две нежные гейши, абсолютно голые, с набеленными лицами и зачерненными, как это и положено, зубами. Гейши зябко ежились, переступали босыми ступнями и послушно улыбались в направленный на них объектив.
Все чаще являлась ему Она. Выводящая старательные буковки — с нажимом и наклоном вправо: «Прощай. Твой Бармалей».
Отчего Бармалей, никто уже не помнил, — так сложилось — Бармалей, и все тут.
Идущая на него растопыренными руками и ногами, «очень-преочень страшная»… — «Бармалей ты мой», — хохотал Петров, небольно выкручивал страшилищу руки и подгребал к себе, умиляясь кукольной хрупкости.
Подгребал к себе, подминал, комкал, мял, разглаживал… Один за другим разжимались пальцы, и обессиленная ладонь раскрывалась лодочкой — плыла, покачивалась на волнах. Теперь Бармалеем был он, нет — просто чудовищем. Чудовище и аленький цветок.
Цветок подрагивал, благоухал, тянулся палевыми лепестками. В сердцевине его огромный Петров сворачивался клубком, поджимал ноги и забывался блаженным сном.
Сон повторялся с завидным постоянством, и пробуждение походило на обвал: в полной тишине, с клокочущим сердцем, он ожидал рассвета.
На рассвете сказка выцветала, уступая место дневным хлопотам. Разве что иногда вырывалась
В том-то и ужас, что многие напоминали ее. Ничего особенного. Ни роскошных кудрей, так, небрежно спадающая на глаза челка, — ни особой глубины и страстности, — только ломкость прыгающего кузнечика, стрекозье порхание, трепыхание и тонкая кожа — решительно везде: то горячая, то прохладная, с полынно-медовым привкусом, — особенно здесь — на животе, и тут — у предплечья, а еще — у выступающих ключиц, у разлетающихся в стороны лопаток. «А здесь у нас будут крылья», — смеялся Петров, и легко касался выступающих позвонков, и не было больше чудовищ, бармалеев, аленьких, а только это пугающее ощущение уязвимости — ее ли, своей ли?
Он больше не принадлежал себе.
Распятая бабочка-капустница трепыхалась под ним, просила пощады — ладони Петрова крепко обхватывали голову с разметавшимися медными волосами, а губы выдыхали в аккуратную ушную раковину: «Лююю…» — и шум прибоя приносил ответное: «Ююю…»
«Ну, иди же, Петров, — иди», — оказывается, у капустницы есть руки, ноги, живот, — раскинувшиеся достаточно привольно. Вот эта выступающая косточка бедра, и эта повернутая пятка, и тающий полукруг груди с отчетливо обозначенным соском — все это было женское, конкретное, весомое, именно что весомое. Да, легкое и неожиданно телесное, совсем не стрекозье ее естество.
«Иди же, Петров», — а теперь и вовсе запахивала халат, носилась от зеркала в ванной к прихожей, — потряхивая мокрой челкой — уже другая, обыденная, одна из тех, проходящих, проезжающих мимо, одергивающих подол платья, подрисовывающих безукоризненную линию губ, глаз, завершающих скульптурную лепку скул пушистой кисточкой.
«Пока, маленький», — все эти приторные подробности, которые уж никак бы не прошли с другими — умными, взрослыми, — а вот с ней — поди ж ты — проходило все. Глупо улыбаясь, он оборачивался вслед, но ее уже не было. Или была, но другая, уже не его.
Интересно, какой она была дома, с другими? Куда девался аленький цветок? Или там была другая игра? В Белоснежку? В Снежную — королеву? В девочку-не-дотрогу? Или, напротив, игра была с ним, а с другими она была настоящей. Какой? Он не знал.
Девочка со скрипкой. То ли дело контрабас: тыл, тяжкий телесный низ, утробные частоты. Его дело — подать реплику вовремя. Ни секундой позже. «Люби меня», — стонал контрабас, но скрипка оставалась безучастной. Она была прилежной, играла в такт. Не лучше, но и не хуже иных. Ее предплечье смело обхватывалось пальцами.
Ошибки быть не могло. Родом из детских снов — принцесса, плачущая в окне дома напротив. Девочка с легкими волосами. Даже не девочка, — а так — дуновение.
У дуновения было имя, фамилия и даже, более того, муж. Игорь. Или Олег. Неважно. Имя мужа казалось навязчивой подробностью. Она тоже не упоминала. Тактично умалчивала. Не поглядывала на часы, не юлила. Просто одномоментно становилась другой. Словно всем своим видом сообщая: время истекло. Твое. Твое, Петров.
Убегая, принцесса теряла хрустальный башмачок.