Я в Лиссабоне. Не одна (сборник)
Шрифт:
Она — не теряла. Застегнутая на все пуговицы, придирчиво осматривала себя с головы до ног и уже на пороге прижималась легко — легче не бывает — к размякшему спасителю. Ровно на пару секунд.
«Спать, Петров, спать», — бормотала она, уже отрываясь, целуя воздух где-то за ухом.
Та, другая, приходила по звонку, — почти всегда без опозданий. Застывала на пороге полувопросительно: «А вот и я…» Как будто не решаясь войти. Прихорашиваясь в прихожей, случайно, совершенно случайно задевала взглядом стоящие у зеркала тапочки без задников— смешного размера, почти детские.
Удивительно, но они не мешали друг другу. Первая была фантом. Вторая — из породы «отчаянных
«Ну, посуди сам, какие мы любовники, Петров. Любовники — от слова — „любить“».
Она все понимала и прощала все. Или делала вид, что прощает.
Глаза ее улыбались в темноте, светились пряным лукавством. Она все просчитала. Буквально на пальцах. По законам недолгого женского бытия. «Мне хорошо с тобой, Петров», — улыбалась она и закидывала руку за голову, уверенная если не в завтрашнем, то уж в сегодняшнем дне без всяких сомнений. Женщина-виолончель. Страстная, сдержанная, взрослая.
Там, в далеком окне, маячила тень принцессы, лучезарной девочки, но эта ночь принадлежала этой, другой.
Мечта — кто же против нее? Мечта должна оставаться мечтой, а любовь…
Какая разница, как это называется — тайное, бесстыдное, святое, жаркое?
Называй как хочешь. Здесь никто никого не спасал. Они были на равных. Курили на балконе, болтали, задрав ноги, — будто школьники, сбежавшие с урока. Заговорщики. Из глубины квартиры раздавалась трель звонка, и он, смущенно улыбаясь, швырял окурок вниз и плотно прикрывал балконную дверь. За собой. Она же продолжала курить, задумчиво покачивая ногой. Ничто не выдавало ее замешательства. Разве что закушенная нижняя губа и привычное выражение глаз — ничего не случилось. Ничего не случилось, ничего такого — когда звонят, нужно ответить. Нужно ли? Бывали случаи, когда он не отвечал? Объятый страстью, допустим. Не желающий слышать позывных из внешнего мира.
Внешний мир стрекотал в трубке, щекотал ушную раковину. По мере того как нарастало крещендо, Петров сжимался, опускал голову — вновь чудовище, ужасное чудовище, пренебрегающее единственной своей миссией. Спасать.
— Спаси, Петров, — ворковала трубка, — жалила, жгла.
— Ну что ты, аленький, — сорвавшееся с губ слово выпорхнуло за дверь, взъерошенным клубком скатилось к ногам.
Стараясь не стучать каблуками, она сдернула пальто с вешалки.
Ничего не случилось, — ничего. У нее был налаженный, отработанный годами ритуал спасения. Смятая пачка сигарет, скамья у чужого подъезда. Горячая ванна, ароматическая соль. Не одиночество. Свобода. «Ты ничего мне не должен, Петров. Не мучайся. Выдохни. Ведь мы друзья? В следующий раз ты вновь позвонишь мне, и мы вновь будем курить на балконе, болтать ногами, обниматься, любить…» Стоп. Нет никакой любви.
Нет никакой любви, давно нет, а если и есть, то бродит она далеко от этих мест, торчит в чужих окнах, так и не спасенная, состарившаяся, разуверившаяся в спасителе.
— Какой-то он бесхребетный, твой Петров, — твердила умная подруга, выпуская сизые кольца дыма. — Ни то ни се. Ну ладно бы спасал бы уже там кого-то, но спасать ведь нужно каждый день? Неделю, две, месяц, год.
— Нет, год не потянет, — ухмылялась она, вообразив себе героическую позу и напряженные мускулы Петрова.
И тут ей становилось легче, оттого что вслед за этим приходило четкое понимание того, что да, не потянет. Ни здесь, ни там. Так и будет метаться от балкона к дивану — немолодой, лысеющий, с одышкой уже…
Черт! Похоже, спасать надо его.
Так и есть. Заросший седой щетиной, с желтоватым отечным лицом, сидел у стола, накрытого просто, в лучших традициях. Бутылка, немытый стакан. Что-то там в томате. Грубо нарезанные ломтики ветчины.
— Богато живешь, Петров, — засмеялась она, стягивая плащ. Налила, не дожидаясь приглашения. Опрокинула,
— Спасать тебя буду, — коснулась небритой щеки — уже отяжелевшая, разморенная.
Все было как в последний раз. Бездонно. Беспощадно. Отчаянно. Не любовь, нет. Затмение. «Сегодня затмение, Петров. Ночь. Самая длинная в году».
Голый, переступил разбросанную по полу одежду, выбрался на кухню, потянулся к бутылке.
Распахнул балконную дверь. Пахнуло свежестью, утром. Недавним дождем.
«Ну, где ты там, Петров?» — Голос виолончели был теплым, расслабленным, певучим.
«Сейчас», — подумал Петров. Чиркнул зажигалкой, затянулся.
В окне напротив было темно. Никого там не было.
Но в глубине, он знал, он точно знал, в глубине окна, невидимая никому, плакала скрипка.
«Сейчас», — повторил Петров и плотно прикрыл дверь.
Еще только начали избавляться от табелей и прыщей, а уже вот она, взрослая жизнь, началась. Распахнулся занавес, и на подмостках вместо привычной мизансцены — такой многообразной в своей однотонности — новые лица, голоса. Привычный мир закончился — для кого раньше, для кого позднее, кто-то проскочил, вырвался вперед, кто-то задержался на старте, — и вот уже — выпрастываются из школьных воротничков, из пузырящихся изношенных до лоска коричневых брюк— колени, локти, шеи, ключицы, кадыки — мы уже начались. У стойки школьного буфета, хватаясь за подносы с потеками яблочного повидла, — в пролетах между этажами, между контрольными по обязательным и второстепенным предметам, — по одному, в затылок, выходим, ошалевая от безнаказанного, уклоняясь от опеки, мальчики и девочки выпуска… года, — строем маршируем мимо закопченных домов, проваливаемся на вступительных, — уже через год, повзрослевшие, сталкиваемся лбами на похоронах «классной»— (или через пять? — десять?). Вот и Юлька Комарова — она уйдет первой: ломкие ножки без единого изгиба, — смешные ножки-палочки и ясные, слишком ясные глаза — нельзя с такими глазами. нельзя с такими глазами любить взрослых мужчин. Моросит дождик в вырытую могилу, и земля уходит, ползет — глинистая, комьями впивается в подошвы, обваливается, крошится, разверзается.
Зато та, другая — третий ряд у окна, четвертая парта (красные щеки, пуговки с треском отскакивают от тесного платья), — нянчит троих, таких же щекастых, крикливых, кровь с молоком. Со школьной скамьи — на молочную кухню, — левую грудь — Машеньке, правую — Мишеньке, потом переложить: Машенька сильнее сосет, а Мишенька так себе — сосет и левый кулачок сжимает, будто насос качает, — а сама и девочкой не успела побыть — Жиропа, Хлебзавод, Булка, Пончик…
Вот и дорога в школу, припорошенная лепестками астр, георгин — махровых, сиреневых, бордовых. — Там — прием стеклотары, а чуть дальше, за девятиэтажкой, я всегда останавливаюсь: там живет некрасивая девочка, — на углу стоят они, взявшись за руки, раскачиваются как два деревца, никак не разомкнутся — старшеклассник, совсем взрослый, и девочка эта, от некрасивости которой что-то обрывается внутри, — точно птенец, тянется клювом, осыпает мелкими поцелуями его прыщавое лицо. — Выросшая из короткого пальто, в войлочных сапожках, самая удивительная девочка, моя тайная любовь, мое почти что отражение.
А в мае тропинка эта между домами становится особенно извилистой, запутанной, — все укрыто белыми соцветьями — говорят, это цветет вишня — вишня и абрикос, абрикос и яблоня. Первый урок — физкультура, — можно не идти, второй — геометрия… ненавижу, ненавижу, — я ненавижу все — спортзал, запах пота, огромную грудь математички, шиньон и сладковатый душок — комочков пудры, утонувших в складках шеи, — я ненавижу кройку и шитье, выпечку «хвороста». Люблю просто сидеть у окна и листать книжку, и рисовать глупости.