Яд и мед
Шрифт:
Князь хотел, чтобы теперь, спустя почти сорок лет, старик «приподнял завесу над событиями той странной ночи», как он писал в письме, и рассказал о другом участнике эпизода – князе Алексее Осорьине-Туровском, известном в революционном движении под псевдонимом Тур или Тур-Туровский. В том же письме Евгений Николаевич высказывал предположение, что настоящим прототипом Ставрогина из романа Достоевского «Бесы» был именно этот человек, Осорьин-Туровский, а вовсе не Спешнев или Бакунин, как предполагают многие критики.
– Для начала, Николай Николаевич, я хотел бы узнать, правда ли, что у этого Тур-Туровского была та самая физическая особенность, о которой пишут многие свидетели? Вопрос, наверное, покажется вам странным, но все же… не знаю почему, но все эти свидетельства вызывают у меня чувство неудовлетворенности…
– Вы имеете в виду troisième main?
Осорьин кивнул.
– Да, ее. Видите ли, я разговаривал по этому поводу с известными докторами, и они сомневаются в том, чтобы это уродство… чтобы эта третья рука была такой сильной и подвижной, как об этом говорят… Науке известно несколько таких фактов, но всякий раз речь шла о жалком подобии руки, пальцам которой было не по силам даже в фигу сложиться, не то что сжаться в кулак, ударить кого-нибудь или схватить…
– Была, – сказал твердо Полуталов. – Была третья рука, Евгений Николаевич, еще как была. Собственными глазами видел и даже трогал. И эта третья рука ничем не уступала ни левой, ни правой: и хватала, и била, и вообще была живой и сильной. Кстати, в нашем архиве должен сохраниться медицинский отчет о вскрытии тела – полюбопытствуйте, я помогу…
– Чудеса, – сказал Осорьин.
– Скандал, – возразил Полуталов. – Впрочем, любое чудо – это скандал, даже, так сказать, положительное чудо. Вообразите же теперь, князь, каково пришлось его родителям…
Родители Алексея Осорьина-Туровского были людьми просвещенными и даже либеральными. Глава семьи – князь Петр Петрович – на свои средства устроил в уездном городе общедоступную библиотеку и вымостил главную улицу, а его жена Анна Ивановна помогала девушкам из бедных многодетных дворянских
Княгиня долго не могла родить, а когда на свет наконец появился Алеша, от радости тронулась умом. Князь Петр Петрович был рад рождению наследника и встревожен с первой же минуты, когда повитуха, не скрывая неприязни, сказала, что у мальчика рядом с правой рукой «болтается какое-то черт его знает что». Вызванные в имение доктора установили, что третья рука не является частью правой, но вполне самостоятельна и не повредит нормальному физическому развитию ребенка, поскольку никаких аномалий или патологий в организме мальчика обнаружено не было, если не считать некоторого уменьшения правого легкого. При этом доктора сошлись на том, что удаление лишнего органа нецелесообразно, ибо потребовало бы радикальной хирургической перестройки правой ключицы, грудины и мускулатуры.
Князь Петр Петрович был легким человеком, а потому принял удар судьбы спокойно, и раз уж сын родился таким особенным, решил воспитать из него гения, человека исключительного во всех отношениях. Он окружил мальчика няньками, гувернантками и учителями, которых заставил поклясться на Библии, что они не будут никогда обсуждать с посторонними «этот предмет», чтобы не разжигать злостного любопытства невежд, склонных к суевериям.
Но не деньги – князь положил всем высокое жалованье – и не клятва на Библии заставляли всех этих людей служить подопечному не за страх, а за совесть. Необыкновенное рвение объяснялось просто: они служили существу божественному – Алексею Петровичу Осорьину-Туровскому…– Он был необыкновенно красив, – сказал Николай Николаевич, с сожалением глядя на потухшую сигару. – Он был красивее всех мужчин и женщин, каких только мне приходилось встречать на своем веку. Красив красотой божественной, пленительной, страшной. Как будто природа решила вознаградить его за несчастье и сделала идеальным воплощением красоты. Вы даже вообразить не сможете, Евгений Николаевич, как он был красив… При взгляде на него становилось и радостно, и стыдно…
– Стыдно? – спросил Осорьин.
Подлетевший официант чиркнул спичкой, и Полуталов снова прикурил сигару.
– Стыдно. Как при столкновении с чем-то недолжным… О зависти тут и речи не было – такой красоте завидовать было невозможно… Древние хорошо понимали силу и власть красоты, которая может быть опасна, как всякая аморальная сила… это же сильное оружие, если угодно, почище любой пушки или книги… И еще он был невероятно обаятельным, дьявольски обаятельным, именно – дьявольски… И берегли его в детстве как величайшую драгоценность, прятали от чужих глаз, охраняли. Он рос, окутанный тайной, и это, конечно же, не могло не повлиять на его характер…
Мальчику легко давалось все – языки, науки, поэзия, живопись. В игре на рояле он достиг таких высот, о которых многие исполнители не могут и мечтать: третья рука превращала его в виртуоза. Обладая идеальным слухом, он умело подражал голосам птиц, людей, собачьему лаю и тележному скрипу. Фехтование, стрельба из пистолета, гимнастика – и тут он легко достигал высот, как будто не прикладывая к этому никаких усилий.
Педагоги гадали, кем он вырастет – великим музыкантом или великим ученым. Настораживала их только избыточная страстность юноши, которая проявлялась подчас в пугающих формах. Однажды он чуть не убил своего учителя фехтования. Увлекся поединком и чуть не убил. Vesania, неистовство, какая-то оголтелость – вот что пугало в нем. Безоглядность, поощряемая людьми, которые любили его до степени обожания. Он ни в чем не знал меры, но ничем не мог и увлечься по-настоящему, и слава Богу: до поры до времени это уберегало юношу от бед.
Может быть, уже тогда он знал, предчувствовал, что станет не великим ученым или великим музыкантом, но великим обольстителем.
Доверенный портной шил для него специальную одежду, которая скрывала третью руку: невероятные брыжжи, накидки, пелерины, куртки с доломанами…
Гулял юный князь в отдаленных уголках имения в сопровождении бонн, гувернанток и учителей, которые бдительно оберегали подопечного от нежелательных встреч.
Княжеские шпионы в деревнях пресекали всякие слухи о прекрасном чудовище, которое бродит по ночам в барском парке и питается кровью невинных детей.
За его здоровьем следил опытный доктор Генрих Карлович Вагнер, знаток болезней не только физических, но и душевных.
В окружении множества людей князь Алешенька, как его все называли, рос человеком одиноким, без друзей и привязанностей, хотя претендентов на его сердце – а особенно претенденток – было более чем достаточно. Однако юноша никого не выделял, был со всеми ровен, дружелюбен и холоден.
Так продолжалось до встречи с Эрнестиной Д., племянницей учителя немецкого, латыни и греческого.
Эрнестине было лет пятнадцать, и она была девушкой изысканно-томной, полноватой, светлоглазой, с шелковистыми льняными волосами, любила романтические стихи и знала наизусть Гюго: «Спиагудри, будь верен и нем. Клянусь тебе духом Ингольфа и черепом Жилля, ты увидишь на смотру в своей гостинице трупов весь Мункгольмский полк».
Вскоре Осорьин-старший разрешил Эрнестине гулять с Алешенькой, и воспитатели вздохнули с облегчением, представив молодым людям почти полную свободу.
Они не разлучались. Он играл роль существа демонического, отвергнутого Богом и людьми, она готова была разделить его судьбу. В порыве вдохновения они однажды поклялись друг другу в том, что никакие тайны не смогут отравить их союз, не смогут и не должны, и тем же вечером покончили со всеми тайнами, уединившись в ее спальне. Эрнестина, как и многие слабые мечтательные создания, сделала этот отчаянный шаг, как говорится, повинуясь сердцу, а князь Алешенька, похоже, поддался темному неистовству.
Через полчаса сторожа, обходившие имение, застали князя Алешеньку в беседке на берегу пруда. Поймать и успокоить его удалось с немалым трудом: третья рука – красная, жилистая, с птичьими когтями – продолжала бороться даже после того, как ее хозяина связали и засунули в полотняный мешок.
Эрнестину спасти не удалось – она была изнасилована, задушена и изуродована.
Доктор Вагнер дал Алешеньке успокоительного.
– Не думаю, что этот эксцесс вызван третьей рукой, – сказал Генрих Карлович Осорьину-старшему. – Связан с нею, но не вызван, и вы это понимаете отлично. Человек – единственное живое существо, не имеющее собственной природы, а потому он с легкостью может вознестись до ангелов или пасть до демонов. Всякий человек, считающий себя исключением из правил, опасен, ибо не знает границ и меры. И как же Алексею Петровичу не считать себя исключением из правил, если он и впрямь исключение? А главная беда, князь, коренится в его убеждении в том, что если он наказан самим Богом, то никто другой наказывать его не смеет, что он – вне представлений человеческих о преступлении и наказании. Ни ампутация, ни пилюли тут не помогут. Случай трудный, но это, увы, не медицинский случай.
На следующий день Алешенька, очнувшийся после долгого забытья, выглядел ужасно. Он плохо помнил, что произошло вчера, часами смотрел в одну точку и дрожал не переставая. А вечером, когда отец зашел проведать его, спросил: «Неужели мне всю жизнь придется просидеть на цепи, батюшка?» В голосе его звучало отчаяние.
Но когда потрясенный отец вышел из комнаты, юноша вдруг повернулся к доктору Вагнеру и подмигнул ему. И это был не нервный тик, понял доктор.
После долгих размышлений и колебаний князь отправил сына за границу, в Швейцарию.Тайный советник предложил прогуляться, они расплатились и вышли на набережную.
Темнело.
Спокойное море было освещено огромной луной, ветерок доносил из глубины полуострова запахи степных крымских трав.
– Иногда мне кажется, – снова заговорил старик, – что цивилизации гибнут, когда в их жизни побеждает театральное начало. Все больше масок, все больше фальши…
– Вы не любите театр? – с улыбкой спросил Евгений Николаевич.
– Отчего же? Театр люблю, а не люблю, когда исчезает граница между сценой и залом, между театром и жизнью, когда люди забывают о своем месте, когда маски становятся лицами… – Старик вздохнул. – Как говаривал мой дед Илья Никитич, у зла много лиц, а у добра – только сердце…
– Князь Алешенька был неискренним человеком?
– Не совсем так… Помните ли, князь, одну особенность Федора Павловича Карамазова? Он часто лгал и знал, что лжет, но иногда лгал с таким вдохновением, так входил в роль, что и сам в свою ложь начинал верить… Это – актерское, и это, наверное, хорошо для сцены, когда актер верит в ложь, сочиненную автором, и сливается с этой ложью ради искусства… А в жизни… – Он помолчал. – Я не думаю, что князь Алешенька был лжецом по своей природе, – но я убежден в том, что ложь была самой сильной стороной его природы. У человека бывают недостатки, но и сильные стороны: этот пьет, да честен, тот изменяет жене, но обожает детей, третий пренебрегает дисциплиной, а на войне – храбрец и надежный товарищ… Сильная сторона часто оправдывает изъяны натуры… Но сильной стороной нашего героя была ложь. Я не думаю, что после убийства бедной Эрнестины он не раскаивался в содеянном, но раскаяние его было минутным, и даже раскаяние стало частью игры – игры вдохновенной и неистовой…
Мы мало что знаем о его пребывании за границей. Около года он прожил в Швейцарии, в кантоне Ури, кажется, в Альтдорфе. Затем перебрался в Цюрих, откуда отправился в Женеву, потом в Германию, во Францию… говорили, что в Лондоне он встречался с Герценым и произвел на него сильное впечатление… затем примкнул к Гарибальди и сражался за свободу Италии…
Его тянуло к людям, которые жили на границе света и тьмы, к бунтовщикам, революционерам, к опасным мечтателям. И вскоре он стал среди них своим, а его радикализм нравился молодежи гораздо больше, чем усталый скепсис стариков. Он во всем доходил до крайностей, и это многих восхищало.
И ладно бы это был невзрачный человечек, какой-нибудь горбун-мечтатель, вымещающий свой горб на человечестве, – князь Алешенька был земным воплощением божественной красоты. А уж его голос – у него был необыкновенно красивый голос. Чарующий, гипнотический, волшебный, его мягкий баритон буквально пленял людей, особенно женщин. Ведь все эти тайные общества и революционные кружки немыслимы без молодых женщин, часто глуповатых, но эмоциональных, иногда экзальтированных, без них все эти общества и кружки развалились бы, именно эти молодые женщины связывают борцов, носят письма, передают слухи, бегают туда-сюда, внося живость во все эти унылые собрания, и для них голос князя Алешеньки был стократ важнее, чем его слова, его голос для них был голосом ангельским, такой голос не мог лгать, он нес высокую весть, проникал в самое сердце…
Отец регулярно слал Алешеньке деньги, но он мог бы прожить и без них, а за счет тех женщин, иногда богатых, которые обожали его и готовы были ради него на все…
Вскоре Осорьин-младший стал посылать в русские газеты и журналы статьи, заметки за подписью Тур-Туровский, и его охотно печатали, потому что писал он блестяще, а уж как высмеивал Европу с ее меркантильностью, формализмом, бездушием – любо-дорого читать. Цензуре не к чему было придраться.
Может быть, именно тогда и завелись у него связи с тайной полицией, которая внимательно следила за русскими эмигрантами крайнего толка. И если это так, то сотрудничество это было вызвано вовсе не алчностью – Алешенька не нуждался в средствах, а той же самой склонностью к игре. Для одних он нигилист, душа революционного кружка, новый Дантон, а для других – расчетливый шпион, холодно наблюдающий за товарищами, чтобы ночью составить отчет для полиции об их настроениях. Вообще холодность была чуть ли не главной его чертой – поклонницы даже называли его Ледяным Принцем, и это его качество вызывало у них оргиастический восторг… Ну и темное облако тайны, которое окутывало его, – что еще нужно для легенды? Третья рука, избранничество, исключительность, убийство… Легенды легко порабощают мечтателей, превращая их в жестоких животных, а уж темные легенды и подавно.
Говорили, что полиция несколько раз пыталась схватить его, но в тот миг, когда дело казалось сделанным, из-под пелерины вдруг выскакивала третья рука с револьвером, пугавшая полицейских до смерти, и Алешенька вновь оказывался на свободе.
Еще говорили, что если с правой руки он на двадцати шагах гасил выстрелами из револьвера пять свечей из десяти, а с левой шесть, то с третьей – все десять.
Он вернулся в Россию, взбудораженную великими реформами, и был принят молодежью с восторгом. Его всюду звали, и он всюду бывал, участвовал в дебатах, посиделках, вечеринках, которые иногда заканчивались вылазками в самые непотребные места. А потом вдруг исчез. Все гадали: что случилось? куда пропал? уж не заболел ли? Одни отчаянные головы говорили, что Осорьин отправился в Сибирь – «поднимать мужика на бунт», другие и вовсе утверждали, что он подался в монастырь, покаялся и принял постриг…
Но все было проще: князь Алешенька уехал в родовое имение.К тому времени княгиня Осорьина-Туровская совершенно иссякла умом и умерла, а князь Петр Петрович обессилел настолько, что не мог задуть свечу. Беды, выпавшие жене и сыну, сломали его. По его просьбе дела имения взяла в свои руки Елизавета Никитична Опалимова, младшая сестра жены, вдова лет тридцати пяти, которая приехала в Осорьино с дочерью-хромоножкой.
Вдова была женщиной властной, неглупой и привлекательной, а ее дочь Арина вовсе не относилась к типу ущербных созданий – она была темноглазой, веселой и очень красивой.
Князь Алешенька провел в имении, кажется, лучшие свои дни. Он тотчас подружился с Опалимовыми, помогал вдове вести хозяйство и ухаживать за Петром Петровичем, а с Ариной играл в шахматы и обсуждал литературные новинки. Он не прибегал к каким бы то ни было ухищрениям, чтобы втереться в доверие к женщинам, – Елизавета Никитична и Арина с первого дня приняли его с открытой душой, и получилось это легко и естественно. Опалимова-старшая ценила в нем умного друга и неутомимого любовника, а Арина – не только любовника, но и «близкую душу».
Накануне Рождества было объявлено о помолвке князя Алешеньки и Арины.
В конце февраля умер Петр Петрович.
В начале следующего года Опалимова-младшая стала Осорьиной-Туровской и вскоре родила дочку Манечку, а спустя четыре месяца, за несколько дней до Пасхи, Елизавета Никитична и Арина отправились по делам в Москву и погибли в железнодорожной катастрофе.
Князь Алешенька словно обуглился от горя.
После похорон любимых женщин он три дня объезжал имение, посыпая землю горькой солью, а потом на скорую руку продал Осорьино и уехал в Петербург.
Именно тогда его речи приобрели желчность, а поступки – пугающую безоглядность.
Именно тогда он создал тайное общество, вскоре прославившееся покушениями на представителей власти, поджогами, взрывами и призывами к всероссийскому бунту.
Весь в черном, в черных очках и черных перчатках, князь Алешенька больше не разговаривал с соратниками, не вступал в споры – только изрекал истины и отдавал приказы, а тех, кто не выполнял его приказы, судил тайным судом и казнил с особой жестокостью.
К женщинам он относился с циничным презрением, но это, впрочем, не мешало им буквально в очередь выстраиваться к его постели. Одной из них, сумевшей приблизиться к нему больше других, он как-то сказал, что никак не может вспомнить лица матери, отца, Елизаветы Никитичны, Арины, и это его мучает: «Тоска, одиночество и пустота – вот и все, что у меня осталось. Я как будто вернулся с войны, но не помню, за что воевал и с кем».
Полиция разгромила тайную организацию, арестовав ее участников – всех, кроме князя Алешеньки: поговаривали, что он сам от скуки и сдал соратников властям.
Он исчез, притаился, ничем не выдал себя ни во время суда над революционерами, ни после. В газетах писали, что он проживает под чужим именем в Петербурге и является организатором банды «прыгунов», которые грабили прохожих и удирали от полиции благодаря пружинам, приделанным к подметкам. Его же обвиняли и в организации пожаров, которые прокатились по столице, словно эпидемия, а потом так же неожиданно прекратились.
Через полтора года он вдруг вышел из тени и однажды вечером заявился к писателю Достоевскому, вооруженный тремя револьверами.– Кажется мне, что Достоевский недолюбливал желтый цвет, – сказал старик Полуталов, останавливаясь у парапета. – Вот у Державина желтый торжествует, желтый у него – праздник, слава, жизнь и упоение жизнью, а у Достоевского – тусклятина, тоска и тошнота бытия. Он даже желтый снег придумал для своего подпольного человека. Желтый снег, надо ж додуматься! Но тем вечером, когда князь Алешенька направился к Достоевскому, в Петербурге шел желтый снег, воистину желтый, это я готов утверждать под присягой… Следствию так и не удалось установить мотивы, которыми руководствовался Осорьин-Туровский, когда тем вечером в Радуловских банях изнасиловал и убил девушку Варю, служанку Достоевских, которая сопровождала хозяина с корзинкой белья, потом взял извозчика и через полчаса постучал в квартиру писателя. После задержания он то и дело менял показания. То он говорил, что хотел убить известного писателя, чтобы вызвать всеобщее смущение в обществе, взбудоражить интеллигенцию, то утверждал, что пришел к Достоевскому ради разговора по душам о романе «Преступление и наказание», в главном герое которого – Раскольникове – якобы усмотрел свой портрет, но портрет искаженный, психологически недостоверный, поскольку он, Осорьин-Туровский, ни за что не явился бы в полицию с повинной, а если бы и был пойман, то не искал бы путей к новой жизни в Евангелии и т. д., и т. п. Про убийство же девушки Вари он сказал прямо: «Была поначалу мысль – представить дело таким образом, будто это Федор Михайлович ее изнасиловал и убил, чтобы скомпрометировать его, известного сладострастника… но когда насытился, решил, что это глупости, что действовать нужно прямым образом…»
Писатель же Достоевский на все вопросы отвечал искренне и был сильно удивлен, когда ему сказали, что Осорьин-Туровский хотел его убить: в их разговоре князь Алешенька ни разу даже не намекнул на такой исход дела.
При этом, однако, Федор Михайлович признал, что в первую же минуту Осорьин-Туровский заявил, что он революционер, член тайного общества, и просит спрятать его от полиции, и у писателя даже мысли не возникло о том, чтобы донести о революционере властям. Вместо этого он пригласил гостя в кабинет и попросил принести им чаю.
Разговор их иногда напоминал исповедь. Князь Алешенька рассказал о своей жизни, о третьей руке, которая была и наказанием Господним, и даром Божьим, знаком избранничества. Он вспоминал, как поначалу стыдился того, что он не такой, как все, и как однажды все изменилось, когда он в Евангелии прочел о суде над Иисусом, о Понтии Пилате, который никак не может понять Иисуса, хотя Он отвечает искренне и правдиво на все вопросы прокуратора. Они говорят вроде бы на одном языке, но при этом язык Пилата – это язык условностей, а Иисус пользуется прямой речью. Прокуратор не понимает Иисуса, и иначе быть не могло. Пилат играл множество ролей: для иудеев он представитель Рима, в Риме – один из протеже Сеяна, в постели с женой или любовницей – мужчина, он – воплощение Правила, Закона, Порядка. А вот Иисус вообще вне этой игры: Он есть Он, Истина, Спаситель и Спасение, и больше никто. «И тут я понял, – передавал Достоевский слова гостя, – что заповедь Иисуса именно в том, чтобы быть собой, и это только звучит, может быть, немного глуповато, а на самом деле это тяжелейшее из испытаний – быть собой, это испытание и единственный путь к спасению». И вся дальнейшая жизнь Осорьина-Туровского была, по его словам, путем к себе, к себе подлинному. Он был разным, многоликим, с умными – умным, со святыми – святым, с развратниками – гнуснейшим из них, с революционерами был революционером, но при этом – первым их врагом, и все это совершенно естественно уживалось в нем, в его душе, не вызывая никаких мучений, угрызений совести, ибо он был свободен, а свобода вне морали. На пути к себе он преодолел вечное человеческое «или – или», не прибиваясь к какой-то одной правде, но естественно живя среди множества истин. Он стал дьявольским Ничто, в котором находил Все, и был счастлив, как Адам до грехопадения. С другой стороны, продолжал Достоевский передавать речи Осорьина-Туровского, я ведь понимал, что это отпадение от Бога, путь в никуда, ибо преступления, которые я совершал, даже я не мог признать абсолютным благом. Но если Иисус взял на себя все грехи человечества, то почему мне, следующему Его путем неуклонно, не поступать так же? Почему и мне не взойти на Голгофу, вершина которой до поры до времени скрывается от глаз людских за мрачными тучами истории? Это ли не подвиг в своем роде? Не жертва ли? Принять зло глубоко в душу, стать злом, чтобы изжить его навсегда ради Золотого века, ради всеобщего счастья… Достоевский подхватил разговор, заметив, что зло есть путь, а не состояние, и Голгофа – не конец пути, но начало нового, и на этом пути, только на этом, и достигается истинная свобода, однако свобода не самоценна, она лишь средство к достижению идеала, а потому не может быть вне морали и т. д., и т. п.