Ямщина
Шрифт:
Жил Вахрамеев бобылем, жалованье ему Дюжев платил справное, но и отрабатывал приказчик его с лихвой: копейки хозяйской не переплатит. Берег дюжевское богатство, как свое.
– Вот что, друг милый, ступай, – Дюжев махнул рукой, выпроваживая Вахрамеева из горницы. – Нечего тут разговоры городить. Ты два десятка лишних дуг продашь, а после нам петуха пустят. Да и совесть поиметь надо – что люди скажут! Ступай, я сказал.
Вахрамеев ушел. Дюжев потоптался в пустой горнице, повздыхал, сам не зная о чем, и отправился в спаленку. Пуховая перина глубоко провалилась под его тяжелым телом, обняла мягкой прохладой, и он уснул, напоследок успев подумать: «Девка-то, надо же, голимая Марьяша…»
6
…Двери спаленки отпахнулись настежь,
Ошалело повел глазами, увидел: в лампаде огонь теплится, с иконы проступает суровый лик Спасителя, а в самой спаленке пусто и по углам темно.
– Васька! – сдавленно крикнул Дюжев и зашелся в надсадном кашле. Его трясло.
Васька вылупился, как из-под земли. Засветил огонь, поддернул сползающие исподники, наклонился над хозяином. Дюжев прокашлялся, смахнул слезы, хрипло выдохнул:
– Вина давай!
Глазом моргнуть не успел, а перед ним стоял уже графинчик зеленого стекла, глубокая чашка с моченой брусникой и лежала, посвечивая золотистой коркой, утрешняя шаньга. Вино из длинноногой рюмки Дюжев вливал в себя через силу – не хотелось ему пить, но он, желая перешибить наваждение, в один присест ополовинил графинчик. Икнул и отодвинул его от себя, Ваське:
– Пей, гулеван. Опять ночью притаращился?
– Да как можно, Тихон Трофимыч! Спал я. Как расейских привел, сразу и завалился.
– Ври шибче!
– Да ей…
– Не божись. Пошли они, расейские-то?
– Куда им деваться! Вприпрыжку кинулись, подолы в веревочку завились. Спят, поди, без задних ног.
– Спят – это хорошо, – раздумчиво протянул Дюжев, все еще не избавясь от наваждения, явившегося ему во сне. – Васька, соври чего-нибудь посмешней, тягомотит меня, сна нету.
– А чего соврать-то? Я и не знаю, – простодушно оскалился Васька и тут же, вспомнив, предложил: – Разве прошлогодний случай, про гаданье…
– Давай про гаданье, все равно сна нету.
Васька переступил с ноги на ногу, словно ему подошвы жгло, зачастил бойкой скороговоркой – как горох на пол просыпал:
– В прошлом годе, на Рожество, девки у нас гадать собрались, а мы подслушали случаем. Решили они ночью в хлев забежать. К овцам. Кто барана поймает за хитро место – стало быть, свадьбу играть, а коли ярочку – жди, красавица, дальше. Вывернули мы шубы с парнями, ночи дождались и в хлев. Порты скинули и сидим, голозадые, ждем, когда ворожейки явятся. Овечек – в угол, сами к дверям поближе. Слышим – идут. У хлева остановились, оробели. Слышим, Нюрка Завалихина говорит. Вы, говорит, девки, не пугайтесь, я первая забегу. Открыла двери и шарит в потемках. Я ближе всех сидел, она меня и надыбала. Хвать-хвать по шубе и за это само место. Мне щекотно, спасу нет, я возьми да и хрюкни. Нюрка дернулась, но добычу держит, не отпускат. Шепчет: пусть жених у меня будет красивый, добрый, а хозяйство богатое, чтоб любил меня и на руках носил. Ах, ты, думаю, губу раскатала! Еще и на руках тебя, карчу неподъемную, таскать. Отвечаю ей шепотком: а шиш с постным маслом не хошь, Нюра? И отцепляйся, говорю, от меня, я мужик живой, а не деревянный, могу и грех сочинить. Тут парни заржали – терпелка лопнула. Кэ-эк Нюрка взвилась,
Васька замолчал, а Дюжев шевельнулся – ничуть он не повеселел – и недовольно сказал:
– Кобель ты, Васька, и на уме у тебя одно – кобелячье.
Тот вздохнул и стыдливо опустил глаза.
– Иди спи.
Васька неслышно, по-кошачьи ступая на половицы, вышел. Дюжев остался один. Сон его не брал, не брало и выпитое вино. Увиденное во сне не отступало, стояло перед глазами. «Помянуть надо Марьяшу. Милостыню подать. Когда покойники снятся, поминать, говорят, надо. Как она тянулась, сердешная… И девчушка расейская на нее похожа. Неспроста это. Знак какой-то. К добру ли, к худу? Неужели судьба еще раз пытать хочет? Не надо бы, сытый я испытаньями под завязку, не надо бы… А?»
7
– Свободушку я любил. Она сла-а-дкая, слаще на свете ничего нету. Как ударюсь в бега, отбегу от рудника в чернь, паду под лиственницу и плачу – уж так мне светло. Перевернусь на спину, глаза открою, и чудится: подниму руку и до неба достану. Небо на воле близеньким кажется. Здеся оно далекое, не долететь, а там рукой можно тронуть. Там… – дед поднимал кривой изломанный палец и слепо тыкал им, по памяти, в сторону черни, которая густой щетиной ползла по гористым склонам, окружая со всех сторон рудник. Рудник был старый, открытый еще при Демидове. После забрали его в царскую казну, но порядки остались прежними: работа да шпицрутены. И судьба у бергала все та же, известная: впряжешься парнишкой в работную лямку и тянешь ее до края могилы. Иные, отчаявшись, наговаривали на себя напраслину, заявляли начальству, что человека убили, врали напропалую – кому что на ум придет. Лишь бы на настоящую каторгу попасть. Там, сказывали, легше. Начальство об умысле частенько догадывалось, и хитрованов гоняли сквозь строй, спуская шкуру до сырого мяса.
Избавлялись от работы бергалы побегами. Их ловили, вваливали на полную катушку шпицрутенов, загоняли в самые гиблые штреки, а все равно: только пригреет солнышко – и поминай как звали. Хоть ненадолго, а вольно.
Дед Дюжева, Акинфий, бегал всю свою жизнь. На спине у него живого места не было – изрублена, испорота; шутка сказать – восемнадцать тысяч шпицрутенов за долгие годы досталось. Выдержал. А вот глаза, отстояв без малого сорок лет у плавильной печи, не сберег. Под старость он уже ничего ими не видел, кроме одного – блеска расплавленного серебра. К печи Акинфия подводили под руки, приставляли к застекленному оконцу, и он, горбясь и приседая, оповещал: «Узрел, ребяты…» Всегда точно угадывал тот момент, когда серебро расплавлялось и надо было открывать задвижки, разливать его по формам, чтобы не улетало оно без пользы в воздух.
– Воля – она там… – дед тыкал кривым пальцем, а маленький Тишка тянулся взглядом к острым верхушкам елей и лиственниц. – За нее, любушку, и пострадать не грех. Слышь, Тишка, тебе говорю – не грех за ее пострадать, она того стоит, она много стоит…
По весне, как только заголосили птицы, дед велел отвести себя за рудничный поселок. Оперся на острое плечо внука и подался спотыкающимся шагом к ближним лиственницам. Добрел, лег под одну из них и велел Тишке нарвать колбы. Помусолил беззубыми деснами сочные стебли, выпустил на бороду зеленую слюну и, слабея голосом, отослал Тишку в поселок за матерью. Когда Тишка привел мать к лиственнице, дед был уже мертв. Лежал, сложив на груди руки, и лишь один палец, кривой и порубленный, торчал отдельно, указуя в небо.
Через два дня после дедовых похорон в избенку к Дюжевым заявился будочник и объявил: отцу вместе с отроком велено явиться к управляющему в горную контору. Управляющий, немец Риддер, знавший по-русски с пятого на десятое, но ругавшийся черным словом не хуже пьяного бергала, вышел на крыльцо, оглядел собранных семилетних мальцов, буркнул «гут» и ушагал на коротких ножках в контору. Остальное секретарь разъяснил: все мальцы для казенной работы пригодны, всем надлежит явиться завтра на разборку руды.