Ярослав Мудрый и Княгиня Ингегерда
Шрифт:
Князь взглянул теперь уже через правое плечо, где надеялся увидеть пресвитера Иллариона. Тот возвышался над священниками точно так же, как Сивоок — над художниками, одет был в длинный темный мех, на голове тоже имел простую меховую шапку, о его священническом сане напоминала лишь драгоценная панагия, надетая поверх корзна; Илларион перехватил взгляд князя, покачал отрицательно головой — дескать, не соглашайтесь с ромеем.
— Что-то хочет сказать нам пресвитер Илларион. — Князь пытался выразить надлежащую учтивость к митрополиту, ждал, пока тот умолкнет, и лишь после этого напомнил об Илларионе, да и то не настаивал, а словно бы спрашивал у Феопемпта, согласен ли тот выслушать пресвитера, если же не захочет, то пускай так оно и будет. Митрополит кивнул в знак согласия. Дрожа от холода, он слушал громкий бас Иллариона, лишь глаз у него подергивался, — видимо, от того, как немилосердно калечил пресвитер греческие слова. Но это подергивание глаза было
И вот тут митрополит не выдержал. Неизвестно, чем вызвана была его ярость: ведь Илларион называл только византийских святых, кроме того, хотел, чтобы церковь была расписана не в одной лишь главной наве, но и в остальных приделах, ибо что же это за святыня с голыми стенами? Еще не было речи о намерении Сивоока, в отличие от всех византийских храмов, расписать Софию еще и снаружи всю фресками, но то ли Феопемнт уже знал об этом, или догадывался, или вкралось в его старческую голову подозрение, что неспроста пресвитер так старательно хочет заполнить весь серединный простор храма изображениями, чтобы в конце концов выплеснулись они и наружу и превратили чистую и строгую христианскую церковь в разукрашенное варварское капище, дополняя еще и красками языческую буйность бесчисленных куполов под золотыми крышами…
— Не быть тому! — воскликнул внезапно митрополит и попытался топнуть ногой, но из этого ничего у него не вышло, закостеневшие члены плохо повиновались; нога митрополита лишь еле заметно дернулась, заколебав на нем несгибаемые блестящие одежды. — Не допущу язычества в христианский храм! Негоже делаешь, княже, разводя язычество! Ведомо нам, откуда все идет. Кормишь в пещере отступника. Нечистые намерения. Проклянет Господь, княже!
Митрополит не обращался к пресвитеру, будто того и не было рядом, говорил лишь князю, сразу же бросился обвинять; проявляя свою осведомленность, подтверждал предположение, что поставлен здесь ромеями для выслеживания. Ярослава охватывала ярость. Он изо всех сил сдерживался, чтобы не выдать в присутствии многих людей своего презрения к митрополиту, сказал тихо и смиренно:
— Святый отче, не требуй слишком много от моего народа. Народ и так пошел на великие жертвы. Забрали у него веру отцовскую и дедовскую, обнажили душу. Нового Бога он принимает добровольно или по. принуждению, праздников ваших ромейских еще не понял, — может, они и не понравятся ему никогда, точно так же как ты никогда не привыкнешь к нашим снегам и морозам. Пресвитер Илларион, кажется мне, говорит дело.
— Не отдам Господа нашего в руки язычникам! — упрямо пробормотал митрополит.
— Знай, святый отче, также и то, — Ярослав подошел вплотную к нему, чтобы никто больше не слышал его слов, — что если уж народ наш и вынужден идти на жертвы и уступки, то князь на уступки не пойдет! А теперь милостиво прошу в сани, велю отвезти тебя в твои палаты, ибо замерзнешь от нашего холода, а я не хочу брать греха себе на душу!
Сказав это, князь направился к выходу. Он не заботился о том, идет ли митрополит за ним или нет. Заведено же было так и в Константинополе, что владыка земной выходил из собора впереди сановника церковного, даже в алтарь императора вводил патриарх, держась позади.
Феопемпт, с трудом шевеля посиневшими губами, старческой походкой бессильно пошаркал за князем.
В тот день Ярослав не принимал никого. Играл с детьми, обедал со своей семьей, не допустив на трапезу никого постороннего,
Ночью Ярослав позвал Ситника. Ситник тоже заметно постарел за эти годы, стал еще толще, потел, как и раньше, обильно и неудержимо, но уже понял наконец, что не к лицу в его положении излишняя суетливость, поэтому сшил себе по ромейскому образцу охабень с длинными, до самой земли, рукавами, которые перебрасывал через плечи и засовывал за пояс, а руки выставлял в прорези под рукавами, будто огородное чучело; неуклюжий, бездарный, кто не знал, принял бы его за первого бездельника в державе, взглянув на эти заткнутые за пояс длиннющие рукава, но Ярослав по-прежнему продолжал верить в Ситника, не обманул тот князя еще ни разу, выполнял все повеления быстро, точно, главное же — без лишней огласки, что в государственных делах иногда имеет первостепенное значение.
— Что, этот святой в пещерке живой? — спросил князь своего ночного боярина.
Ситник, не поняв, куда князь клонит, торопливо ответил:
— Живой, княже! По твоему велению…
— Постой, — махнул Ярослав рукой, — я не просил тебя напоминать о моих велениях. Спрашиваю тебя: почему до сих пор живой?
— Почему живой? — Ситник моментально растерялся, ему стало жарко, он уже улавливал княжий гнев, только никак не мог угадать, откуда он нахлынул. — Ну… живучий старикашка. Такой шустрый, как рак на суше.
Боярин хрипло засмеялся, чтобы скрыть свою растерянность, но Ярослав не склонен был сегодня к веселью.
— Раз спрашиваю, — сказал сурово, — не нужны мне объяснения.
— Однако ж, княже…
— Говорю, почему живой? — упорно повторил Ярослав. — Не нравится твоя несообразительность, Ситник. Если бы умер человек, а я спрашивал, почему он умер, тогда бы ты и объяснял, кто виноват. А ежели спрашиваю, почему живой, то найди, кто повинен в этом.
— Ага, так, — послушно молвил Ситник, подавляя глупое желание воскликнуть: «Да ты же, княже, виновен, что он живой! Ты же велел носить ему дичь с княжьего стола, и напитки в серебряных бокалах, и меха для теплоты…».
— А в пещерке той пусть молится пресвитер Илларион, — словно о деле уже давно решенном, говорил Ярослав, — передай ему от меня…
Все-таки Ситник, видно, старел быстрее князя: стал тугодумом. Он еще только размышлял, как убрать старика из пещерки, а князь, вишь, и забыл о нем, старик уже не существует для него, властелин хлопочет почему-то о пещерке, стремится как можно скорее поместить туда кого-то другого…
— У Иллариона уже своя пещерка есть, — несмело сказал Ситник.
— Пещерка? — Ярослав прошелся по горнице, остановился перед поставцом с толстой пергаментной книгой, потрогал пальцем лист. — Какая пещерка? Что он там в ней делает?
— Молится с Лукой Жидятой. Лука там и пребывает, а пресвитер ходит к нему, и они в два голоса напевают молитвы.
— Что ж они поют?
— Господи милосердный, прими с земли этой молитву на языке земли нашей… Такое что-то напевает… А у обоих — басы вельми могучие…
— Не спрашиваю о басах. Лука этот — кто таков?
— Жидятой прозван, потому как малым еще его хазары забрали в плен, и там продержали много лет, и склоняли к вере своей, и на язык свой переворачивали. Испробовал он чужбины, и когда прибежал к своим, то теперь ни о чем чужом слышать не может. И христианскую веру признает только на языке нашем, а не греческом. Илларион прячет его от митрополита и от ромеев. В пещерке.