Ярослав Мудрый
Шрифт:
Агапит теперь знал, что христианство — это преклонный возраст. Оно возникло, чтобы потрафлять и угождать старым, уничтоженным, обессилевшим людям, тем, у кого уже окостенели суставы. Кто с трудом передвигает ноги. Кто забыл о резких жестах и резком голосе. Величественность, медлительность, неторопливость, мрачность, нелюбовь ко всему яркому, равнодушие к наслаждениям — все это общее у христианства и стариков. Ибо они управляют миром. Вера всегда подлаживалась к тем, кто правит миром! И почти всегда она была верой старых людей. Как же согласовать это с тем, что старость приносит с собой мудрость? Может, хитрость? Старики только и умеют, что спать, а один юноша может перевернуть весь мир.
Теперь Агапит
Но вот однажды нужно было обговорить с Агапитом одно неотложное дело, потому что он не появлялся на строительстве несколько дней, а любил все держать под надзором, запрещал что-либо делать самим, без его ведома. Они сооружали небольшую церковь возле стены Феодосия, в противоположном от Влахерн конце Константинополя. Поэтому Сивооку пришлось проехать верхом на осле через весь город, где-то у него в отчизне такой ездок вызвал бы насмешки и улюлюканье, но тут осел был обычным и удобным животным, он обладал своей мудростью, скрытой, правда, так глубоко, что человек никогда не мог ее постичь; быть может, именно поэтому человеку больше подходил конь, охваченный страхом, в сущности, глупое и забитое создание, привыкшее бежать туда, куда его гонят, подчиняясь каждому движению повода, каждому окрику всадника, каждой прихоти; осел же если уж соглашался на то, чтобы куда-то тебя везти, то делал это не из услужливости и не из страха, а просто из любезности, он выслушивал тебя или и не слушая понимал, куда и чего тебе нужно, и шел себе без спешки, так, как хотелось не тебе, а ему, и сколько бы ты ни злился — ничто не могло вынудить его изменить свой шаг, и он привозил тебя туда, куда хотел; чаще всего это совпадало с твоим намерением, иногда и не совпадало, но изменить что-либо было невозможно, потому что упрямство — это в конечном счете мудрость, а кто же станет отрицать мудрость?
Сивоока осел довез благополучно на Влахерны, там у него где-то, видно, были свои дела, ибо по крутой улочке вверх к усадьбе Агапита Сивооку пришлось взбираться уже самому — осел остался стоять у куста с красивыми фиалковыми цветами; ворота были заперты, Сивоок долго стучал, пока не появился заспанный женоподобный евнух, обладавший, кажется, единственной ценной особенностью: запоминал всех Агапитовых антропосов с первого посещения. Евнух кивнул Сивооку, открыл ворота, потом сказал:
— Агапита нет дома.
— Зачем же ты открывал? — удивился Сивоок.
— Агапита нет, — повторил евнух, отупевший от сытой пищи и безделья.
Сивоок заподозрил какой-то обман, оттолкнул евнуха.
— Нет, так я подожду, а ты смотри себе здесь.
И направился к дому.
Сводчатые окна, закрытые красивыми решетками, белый камень. Пышный сад. Дорожки, выложенные греческими мозаиками с изображениями деревьев и птиц. У себя Агапит не соблюдал ограничений, как в храмах. Высокие белые цветы вдоль стен. Зеленые батоги плюща на стенах. Белое, зеленое, отдохновение для глаз.
Вот и дверь, изукрашенная медными кругами из заклепок, с медным кольцом; толкнув дверь, Сивоок вошел в дом. В просторном атриуме пол тоже был выложен мозаикой. Разноцветные круги движения небесных светил, античные божества неба и пространства.
— Эгей! — крикнул Сивоок.
Никто не отозвался. Может, евнух и впрямь сказал правду?
Сивоок пошел дальше, толкнул еще одну дверь, попал в какой-то узкий проход с высокими белыми стенами, оттуда проник в комнату, остановился на пороге, потому что комната была затемнена; когда же присмотрелся, увидел,
Она лежала, подложив одну руку под голову. Улыбка блуждала по ее полным устам, застывшая улыбка встревоженного ожидания. Лукавство проглядывало из глубины ее черных глаз. Он увидел заманчиво изогнутые ноги на твердом ложе, ноги непередаваемого цвета, они заманчиво изгибались, но он засмотрелся на ступню, залюбовался ее совершенством, ее мощью; женская ступня, чистая, гибкая, будто мост радуги, была прямо у него перед глазами, он что-то пытался вспомнить, но не мог, ему мешала эта ступня, тогда он с маху отбросил ее куда-то в неизвестность и полетел, пропал, исчез, взорвался и рассеялся в пространстве навсегда.
Потом его тело собиралось, словно дождь в облаке, из мельчайших частиц, постепенно, неохотно, пока не обрело снова свой вес и объем; оно еще и до сих пор пылало огнем, приведшим к взрыву, а женщина лежала рядом, холодная как лед, лишь небрежно ерошила его припорошенный пылью Константинополя чуб да прикасалась пальцами к его бороде, тоже грязной, потной, но мягкой.
— Ты кто? — спросила она.
— Сивоок, — сказал он, как когда-то давно отвечал всем, и ранее всего, кажется, Величке, о которой грех теперь было и думать.
— Варварское имя, — промолвила она с напускным пренебрежением, но руку не убрала, продолжала щекотать его бороду. — Агапита знаешь?
— Почему бы не знать?
— Боишься его?
— Никого не боюсь.
— Я приду к тебе.
— Хочешь — приходи. — Ему теперь было все равно. Откуда взялась эта женщина, какая нечистая сила наслала ее на него?
— Где ты живешь?
— А нигде. В храме.
— Ты что, священник?
— Художник.
— Антропос Агапита?
— Художник, — упрямо повторил он.
— Ну так найду. А теперь иди, чтобы не застал Агапит.
— Не хочу, — сказал он и повернулся к ней, разъяренный и неистовый в своем вожделении.
Обратно возвращался тоже на осле, на том сером, упрямом и сообразительном животном, которое, словно бы почувствовав потребность Сивоока как можно быстрее убежать в свою церквушку, оживленно трусил рысцой; но Сивооку этого было мало, он то и дело подгонял осла, кричал на него; «Чох! Чох!», его раздражали настороженные высокие ослиные уши, поднятые словно бы для того, чтобы улавливать всю его обескураженность от неожиданного события, случившегося в белом дворце Агапита. Он тяжко ненавидел и осла, и улицы этого большого чужого города, и толпы обленившихся бездельников вдоль эмволов, ненавидел Агапита, которому приспичило куда-то отлучиться сегодня с утра, ненавидел молодую ромейку, повстречавшуюся у него на пути, не знал ее имени, не знал, кто она и что, — была ромейка, и этого уже достаточно, старался теперь оправдать свою несдержанность, ромейка казалось ему отплатой за все, что испытал он на этой земле, это была месть кичливой и жестокой Византии; женщина кичилась своей красотой, своим бесстыдством, ослепляла своим телом, как ослепляет Византия своими награбленными богатствами, и он отомстил, он иначе не мог Вот его вызов, пускай они теперь знают.
Но женщины не обращают внимания ни на какие опасности, когда речь идет об исполнении задуманного ими. Через несколько дней ромейка была уже возле церкви у стен Феодосия, приехала тоже на осле, словно бы стремясь походить на Сивоока; была она одета не в клейменую желтую одежду византийской блудницы, а в скромный складчатый атраватик цвета сушеного винограда, и глаза у нее горели хищным, глубоко притаенным блеском, прятали в себе тот блеск, как до поры до времени прячется сладкий густой сок в привяленных виноградных гроздьях. Она не боялась столкнуться здесь с Агапитом, никого не боялась и не стыдилась, приехала и смело крикнула, чтобы позвали ей Сивоока.