Ястреб из Маё
Шрифт:
— Вспучило, — уточнил доктор.
— Если вам так угодно — вспучило. Чтобы закрыть гроб, пришлось всей семье мне в помощь (я-то сам чересчур легок) усесться на крышку, как делают, закрывая чемодан.
— То-то веселое было зрелище, — негромко заметил доктор.
— Ну с нашим стариком хлопот у тебя не будет, — сказал Абель, — от него мало чего осталось для твоего ящика.
Он встал впереди, взялся за ручки тележки, и процессия двинулась.
— С тех пор я всегда накидываю в ширину, — сказал столяр, — в особенности летом (он сопроводил «лето» округлым жестом возле живота, словно бы изображая обжору или беременную женщину). — Таким образом я избегаю неприятностей.
— Великолепная предосторожность, — похвалил доктор со вздохом, вытирая себе лоб.
Послышалось карканье воронов; он поднял глаза и увидел, как они кружили в вышине над скалами. Небо было ярко-голубое; утесы, леса, осыпи — все было залито ярким светом, даже склоны, покрытые порыжевшей травой, сверкали, точно кремень. Доктор с самого утра чувствовал себя не в своей тарелке. А тут он совсем отключился от происходящего: усталость, наверное, или недосып. Он едва прислушивался к мрачным разглагольствованиям неунимавшегося столяра (тот рассказывал с профессиональным смаком. Тем более, что гробы приносили ему куда большую выгоду, чем изготовление дверей и окон). Решительно все представлялось доктору какой-то абстракцией; реальным оставался лишь полет воронов, утопавших в голубом сверкании этого совсем летнего дня. Тут случилось вскоре происшествие: из-за узости тропинки на крутом повороте, заросшем папоротником, тележка опрокинулась вместе со своим грузом, и Абелю со стариком пришлось спуститься за гробом, помогая себе отборнейшей руганью; на доктора это необычное зрелище произвело впечатление чего-то ирреального (тут он не мог не вспомнить Бодлера); гроб, словно тобогган, с неслыханной скоростью мрачно катился вниз, подминая папоротники, пока
«…Пастор появился (однако, черт побери, как его звали? Что-то вроде мосье Бартелеми, ну, разве такое имя не шикарно для пастора?)… появился к часу дня; на пороге он закрыл зонтик, в тени которого совершил подъем. Когда он раздвинул занавеску от мух, все отчетливо расслышали потрескивание насекомых, которых солнце как бы поджаривало в кипящем масле. Он сделал извиняющийся жест, указав на зонтик, и вполголоса сказал доктору и двум-трем посторонним семье людям: „Право же, в долине Иосафата не было столь тягостно! Что за непереносимая жара…“
Завидев господина пастора, мать вновь начала плакать: со вчерашнего дня у нее не было новых посетителей, и она как бы успела свыкнуться со своим горем; но прибытие пастора возвратило ее назад на несколько недель, а то так и месяцев, и все вновь было так, как если бы ее муж умер именно в это мгновение. Надо бы нашим любимым умирать в присутствии всех тех, кого мы знаем, чтобы нам не пришлось всякий раз страдать заново при встрече с людьми, которые были с ними знакомы, но с которыми мы еще не виделись со дня смерти. „Мосье пастор, мосье пастор! О! Мосье пастор!“ — „Бог ниспослал вам, мадам, тяжкое испытание…“ Она несколько смешалась от этого педантичного, пустого голоса и, когда пастор склонился над ней, почувствовала, вероятно, запах мяты или пальмового сока, увидела его скрещенные руки с ухоженными, блестящими ногтями, ее смутило такое шикарное милосердие, которое было выражено слащавым, искусственным тоном, поблескиванием очков, ногтей, безукоризненных зубов, начищенных ботинок и даже лба, усеянного неприметными капельками пота; пастор иногда распрямлялся, чтобы окинуть присутствующих взглядом, благосклонность которого мгновенно тускнела, становясь взглядом человека, слегка обескураженного крутым подъемом, длившимся три четверти часа, под раскаленным солнцем, а также, конечно, ударившим ему в нос прогорклым запахом лака, который распространял разогретый солнцем, свежеотполированный гроб, — этот запах, как отметил доктор, странно совпадал с чудовищной вонью, сконцентрированной там, наверху, за дверями спальни».
«…Дочь Деспека (о котором он знал, что тот вот-вот скончается от цирроза, если не бросит пить) достала стаканы и перед тем, как поставить на стол, остервенело вытерла их; эта маленькая, подвижная, как муравей, чернявая женщина расхаживала по дому, как по своему собственному. Пока муравьиха наливала в стаканы смесь из воды и холодного кофе, мосье Бартелеми продолжал расточать вдове метафизические утешения все тем же сладким, шепчущим голосом, словно бы рассказывая ей непристойности пли стыдясь громко произносить при всех некоторые слова. Большинство людей всегда кажутся смущенными, когда им толкуют о царствии божием; им хватает и земных гнусностей, чтобы еще вдаваться в более или менее зыбкие рассуждения о воздаянии или возмездии, которые якобы их ожидают по ту сторону могилы. Вот, очевидно, почему божьи министры избегают распускать слюни в местах, специально для этого не предназначенных, и где они рискуют, неся свой несусветный вздор, быть осмеянными, а то так даже и линчеванными».
«…Потом наступило довольно длительное молчание, сквозь которое постепенно, как глаз, привыкающий к темноте, ухо вновь стало улавливать концерт насекомых, несколько приглушенный занавеской от мух. Никто не двигался. Можно было об заклад побиться, что эти люди дожидаются чего-то или кого-то; во всяком случае, не было никакой видимой причины, чтобы сидеть вот так, не двигаясь и не разговаривая, пристально глядя в пол или в пространство. Несомненно, это был их способ в последний раз попрощаться с усопшим, вызвать в памяти воспоминания о нем, инстинктивно посвятив этому минуты молчания. Неподвижность и молчание были так впечатляющи, что сам мосье Бартелеми не осмеливался больше ни рукой шевельнуть, ни слова сказать, как будто присутствие мертвеца, сделавшееся столь ощутимым из-за этого необычайного молчания, моментально уничтожило духовный авторитет пастора. Он держал Библию в руках, скрещенных на уровне живота, но, как и все, смотрел в землю. Наконец Деспек медленно поднялся, и все поняли, по его устрашающе вытянувшемуся лицу, что момент наступил. Поднялись один за другим и все остальные, а мосье Бартелеми, который, казалось, внезапно опять осознал свою значимость, положил обе руки на плечи вдове, как бы стремясь магнетически передать ей веру в высшую благодать, которая исходила от всей его особы, от его безукоризненной одежды, блеска очков, отутюженных складок на брюках и даже пота, как-то особенно деликатно оросившего его лоб. „Одно лишь страдание способно придать смысл нашей жизни, ибо даже счастью этого не дано…“ Абель Рейлан и столяр из Сен-Жюльена, сопровождаемые Деспеком, вышли; доктор, сам не зная почему, тоже присоединился к ним. „Ваша помощь пригодится“, — сказал ему, поднимаясь по лестнице, гробовщик, которому перекинутая через плечо сумка с инструментами придавала обыденный вид слесаря, вызванного исправить водопровод; на самом пороге спальни доктора посетило некое озарение. Он спросил себя, не заключено ли в этой неумолимой действительности, в этом трупе, разлагающемся в фармацевтическом, влажном смраде, куда больше смысла, чем во всех тщетных умствованиях, которые вызваны отказом смириться с безжалостно очевидной, но нестерпимой реальностью. „Пройти по этому пути до конца“, — сказал он себе, но тотчас же все затмилось, и он осознал, до какой степени тщетны усилия разума, неизменно толкающие мысль в старую избитую колею».
…Гробовщик во что бы то ни стало хотел заштуковать трещину крышки — тут была затронута его профессиональная честь и еще боязнь «обидеть покойника». Ничего не поделаешь, чтобы дать возможность старику приняться за дело, пришлось приоткрыть ставни и хоть немного осветить комнату; но если от этого кое-что выиграли в отношении вони, которую слегка развеяло сквозняком, то зато обнаружились вещи, которые лучше бы было вовсе не видеть: несмотря на то, что покойник был завернут в простыню, матрас и валик испещрили коричневые пятна, что стало заметно, вернее, угадывалось на свету (ведь, кроме этого, вообще ничего не было видно); и, глядя на запеленутое тело, «раздувшееся от важности», как все трупы, которым зловонное внутреннее сгорание придает на время царственную напыщенность, невозможно было унять дикий разгул воображения. Когда крышка была починена, на два стула, придвинутые к кровати, поставили гроб, чтобы, потянув за простыню, сразу перевалить в него труп. Требование гигиены. О переодевании, на котором настаивала вдова, и речи быть не могло — разложение, частично приостановленное формалином, зашло слишком далеко. Тело влажно шлепнулось в гроб. Именно в этот момент открылась дверь кухни и лестничная клетка огласилась шумными пререканиями: отчетливее всего выделялся голос пастора, неузнаваемо визгливый, почти по-женски высокий, явно противоречивший его профессиональному хладнокровию, священнической безупречности и очкам в золотой оправе, сверкание которых служило как бы символом его непогрешимости. «Мадам Рейлан, прошу вас! Нельзя этого делать, мадам Рейлан! Мадам Рейлан, это — неразумно… вы мне обещали…» Видимо, чтобы помешать ей пройти, он раскинул руки крестом, преграждая вход в коридор и пытаясь урезонить ее испуганным кудахтаньем, выдававшим в этом вершителе Славы и Всемогущества Божьего слабонервное трепыхание старой девы, подверженной обморокам. Во всяком случае, на вдову его кривлянье не подействовало, и она очень быстро справилась с распростертыми руками мосье Бартелеми (а у того во время этой стычки упали на пол очки); она во что бы то ни стало хотела присутствовать при положении во гроб, и ничто в мире не отклонило бы ее от этой навязчивой мысли. Ведь не проходит даром, когда живешь бок о бок с кем-то треть века; даже если и не все шло гладко, что-то да остается. Те, что находились наверху, не могли не понять происходящего и поторопились закрыть гроб, но, проникнув в комнату, вдова, черная и столь согбенная, как если бы в довершение тридцати лет каторжных работ эти горестные три дня и три ночи одним махом скрючили ее, потребовала поднять крышку и дать ей взглянуть в последний раз на того, кто так долго делил с ней невзгоды жизни. Само собой разумеется, этого происшествия и его последствий можно было бы избегнуть, если старый маньяк не задержал бы заколачивание гроба, желая замазать щель из боязни, что она произведет дурное впечатление на его возможных заказчиков. Семь или восемь человек, ожидавших на кухне, в свою очередь, тоже поднялись
Глядя на этот пустой, раскаленный двор, доктор думал о жалких фермах, пустых и безмолвных, как сейчас вот эта, обо всех обветшалых домах, где жизнь плесневела, как и вода в цистернах, где скука царила одесную смерти, а ошуюю — бессмыслица, ирреальность, к которой он, как ни странно, старея, делался все чувствительней. Завораживающая, смутная ирреальность этих склонов, этих покинутых горных плато, этих доисторических скал, этих безжизненных ланд, которым разве что табуны казачьих лошадей да величавые зарева пожаров могли бы придать предначертанный им смысл. Трагическая ирреальность существования здешних мужчин и женщин, сообщников своей собственной смерти; он воссоздавал в воображении часы их рождения, тяжелого забытья, сексуальные отношения, возникавшие между существами, не умеющими побороть естество, а то и того хуже, во имя продолжения рода, их старость и агонию в этих мрачных, огромных постелях, в глубине темных, сырых, словно погреб, комнат. Скандальная ирреальность современных, лишенных изначального смысла религиозных обрядов, чаще всего сводящихся к едва внятному бормотанью и к неизбежному выражению законного гнева по отношению к торжествующему большинству, преуспевающему в политическом ли, в религиозном ли смысле (демографические исследования это подтверждают). Ирреальность этой местности, непостижимой в своем трагизме и возмущающей мнимыми фольклорными, или лирическими, трогательными качествами, которых здесь и в помине нет, — есть всего лишь тяжкая связь с землей: стоит взглянуть на гнетущие стены, продырявленные отверстиями, столь же узкими, сколь и глубокими, равнодушные к окружающей местности или же давящие на нее этой сторожкой слепотой зданий, словно бы слепленных из африканской глины, испещренных дырами, похожими на ячейки гигантских насекомых, и сам собой напрашивается вывод, что жители здешних гор вряд ли свободнее духом или более способны разобраться в темных загадках мирозданья, чем вот эти извечные насекомые, которые, казалось, готовы сгореть дотла в неистовстве своего стрекотания. И те и другие подчинены одним и тем же жестоким законам, вращаются вокруг того же центра притяжения; иллюзии жестов, слов и одежды — церемонии вроде вот этой — никогда окончательно не скрывали от доктора беспощадного предначертания, таящегося за всем этим и управляющего большими насекомыми с трагическими лицами и одетыми в черное как бы для полного слияния с господствующей в этих горах чернотой; искусственность, доведенная до предела, может еще сойти за истину на Елисейских полях в Париже, или среди небоскребов Нью-Йорка, или даже в тысячелетних католических соборах, несмотря на чудовищные надкрылия жесткокрылых служителей культа; но здесь — именно из-за того, что искусственности и бесцельности отпущено очень уж мало места самою «силой обстоятельств», причины коих легко перечислить: экономические, исторические, климатические, — слепые законы, предписанные вселенной, инертность, бесчувственность, непреодолимая фатальность, давят на жизнь людей куда тяжелее, прямее, чем где бы то ни было, и они определяют поведение людей, подавляя их тишиной, навязывая суровую аскетичность, ярко выраженную даже в этих высоких, словно катафалки, постелях, которые куда легче ассоциируются со смертными муками, чем с любовными ласками. Дыхание смерти ощущается повсюду, не только в такой вот бредовой мистической форме, жестоко замкнутой и подчеркнутой, а потому вполне контролируемой всеми установлениями земных цивилизаций, но и в иной, неясной и смутной форме, напоминающей некую зловредную эманацию, к которой обитатели дома уже потеряли чувствительность; давящее чувство неловкости, которую доктору всегда внушали эти ледяные комнаты, эти мрачные, высеченные в скале кухни, где жизнь скорее истлевала, чем проживалась, эти слепые дворы, окруженные ветхими стенами, за пределом которых взгляд упирался в отвесные склоны, неотвратимые, как судьба, — все это казалось ему порождением чего-то более глубокого и угрожающего, чем просто неудобства, нищета, одиночество.
Доктор был местным уроженцем — уезжал он отсюда, только когда учился и во время войны, но еще совсем молодым он часто испытывал то же смутное ощущение, когда входил в эти примитивные суровые жилища и соразмерял их ограниченное пространство с тем, что все-таки заставляет людей бороться с трагической неустроенностью своего существования, что поднимает их над животными, что делает их неким непревзойденным феноменом вселенной, противостоящим всем объективным законам. Ему казались непостижимой загадкой их мысли, намерения, их одержимость, он не мог устоять перед желанием, пусть и рискуя вызвать подозрения, а также показаться слабовольным или пронырой, задавать им порой вопросы, противопоказанные в среде, поглощенной чисто материальными заботами: получаемые ответы в большинстве случаев обнаруживали не столько безразличие этих существ к зыбкости человеческого существования (это можно бы еще объяснить их измученностью, непосильными, конкретными тяготами), сколько некую пассивность, которую даже не назовешь смирением; тут поражало не только добровольное подчинение, но с какой-то точки зрения почти упоение самыми что ни на есть пошлыми, ничтожными, гнусными и корыстными условностями маленького буржуазного западного мирка, близоруко-рационалистического, начисто лишенного каких-либо метафизических сомнений; но то, что может сбить с толку и обмануть в Париже или Бордо (где он проходил курс медицинского обучения), становилось откровенно чудовищным в среде этих трудяг, которым не хватало аксессуаров социальной респектабельности и тщеславия: буржуазные сынки не возились бы с костями своих предков, как это только что проделал с такой беззастенчивой непосредственностью Абель Рейлан; да и вдовы не заботились бы о сбережении испачканного савана; в семьях, где дважды два всегда точно четыре, перед лицом смерти скорее всего беззастенчиво возились бы с завещаниями (что в конечном-то счете одно и то же).
Здесь, разумеется, существовало и то, что не так уж бросалось в глаза: странные, необъяснимые самоубийства, чудаки, чье чудачество иногда заключалось в молчании на протяжении семидесяти пяти лет, но как узнать, что таилось за этим молчанием? Возможно, ничего, или же смешные, бессмысленные обиды; он пытался уверить себя, будто эти мужчины и женщины скрывают в себе нечто, о чем они и сами не подозревают…
Двадцать пять лет наблюдая за жизнью и смертью горцев, он отлично понимал, почему приходилось им, чтобы выжить, подражать самому что ни на есть отвратительному в прогрессе и отказываться ради этого от самого дивного в здешних традициях; отсюда он заключил, что между сутолокой больших городов и молчанием этих пустынных плато разница не столь уж велика, как можно было бы думать; качество то же — отличие лишь в напряженности; здесь, как в Нью-Йорке, животное в человеке тянуло его в ту же сторону. Фотография, снятая на рассвете, в гигантском городе обнаруживала ту же внутреннюю опустошенность, ту же слепую настороженность насекомого, как будто обезлюдевшую землю населяли повсюду одни лишь автоматы. А когда он присутствовал при электрификации этого края, ему приходила неблаговидная, даже постыдная мысль, которую можно бы сформулировать примерно так: «Ну, вот… и здесь тоже промашка…» Перед несправедливостью и нищетой подобное его размышление было совершенно недопустимым, но он-то больше всего ненавидел в потребительском обществе даже не столько порождаемую им несправедливость, сколько то, что оно поставило под сомнение, и, возможно, уже навсегда, все поступки и мысли, которые не направлены к самоуничтожению.