Ястреб из Маё
Шрифт:
Но были не только люди…
Была эта страна каменных руин, высокие кельтские ланды, доисторические скалы и пропасти, где ухо невольно ловит вопли ланей в период течки; да еще резкий климат, весь из контрастов, и эти зияющие зимой черные расщелины, эта непереносимая жарища, как вот сейчас, и жалкое подобие индустриализации — городки, с их единственной улицей, по обе стороны которой разваливающиеся дома с резными наличниками, загаженными ласточками, цепенели в мертвом молчании, неотрывно связываясь в его воспоминаниях с томительными днями первых школьных годов; даже когда на улице царило оживленное движение, зубчатые, покосившиеся каменные украшения этих домов хранили вневременное спокойствие, и его зачаровывала такая невозмутимость скольжения вечности над эпохами. Здесь повсюду, на фермах, в поселках, давил каменный гнет. С тем же правом, что и смерть, вечная скала проникала всюду, включая стены домов; она прорезалась сквозь вспаханную землю, обрамляла очаг — тяжелая, монолитная, враждебная… Когда он был подростком, эта близость между людьми и первобытной природой, неизменной от дней творения, действовала на него удручающе; он постигал несовместимость
Мечта или иллюзия эта… «реальность разума» — в ней тоже, в конце концов, есть нечто весьма неясное, весьма смущающее…
Он закурил сигарету: чересчур много выкурил он за вечер; тем хуже для сердца (когда он вспоминал о сердце, вот так, ни с того ни с сего, после того как столь долго и глубоко предавался течению величавых мыслей, это неизменно вызывало в нем не страх, но удивление. Оно было той же природы, что и все остальное; когда тело его не блаженствует, не страдает, ум, то есть то, что происходит в голове, предоставленный сам себе, своим собственным законам, очень быстро пускается вплавь, покидая лодку бытия: не без удивления находит он ее вновь, с веслами и всей оснасткой). Даже еще и в коротких штанишках я был удивлен; удивлен миром, удивлен, что нахожусь в нем; единственное, что не удивляло меня тогда, это как раз способность моя к удивлению, как если бы лишь она одна и оказывалась неоспоримой, оправдывая меня должным образом. С тех пор, увы! Ничего уже не было проще, и эта способность удивляться, эта склонность все отрицать, все подвергать сомнению казались порою такими же странными, такими же ирреальными, как и то, что подвергалось сомнению; подвергнутая им, в свою очередь, сомнению, эта способность сомневаться словно сама себя пожирала, перенося на себя самое свои же собственные отрицания, и все запутывалось, как в лабиринте, где всегда возвращаются туда, откуда пошли, или как в беличьем колесе, где белки изнемогают от изнурительного бега на месте…
Но с какой же легкостью то, что принято называть жизнью, оставляет за собой последнее слово… С какой легкостью все становится на свое обычное место и принимает свой непреложный, убедительный вид, как эти, похожие на гигантские гнезда термитов, доминирующие над городком скалы, на которые он смотрел при заходе солнца с террасы своей виллы. Совсем как его жена, накрывающая на стол к ужину: возможность жить на поверхности вещей — вот что сулили умиротворяющие жесты снующей в сумерках женщины.
Он отбросил сигарету в темноту сада, где благоухали сентябрьские розы; искорка проделала длинный полукруг и замерла в гравии; запах роз, эта искорка напомнили ему ушедшие весны и розы, исчезнувшие вместе с теми, кто упивался их ароматом, собирая в мокрой траве голубоватых светлячков. Дети умирают, став взрослыми, от детства, возможно, только и остается этот страстный вопрос: не может быть, чтобы и страдание и счастье ни к чему не вели?.. Есть в этом жестокая реальность,
Несомненно, отсюда его ярко выраженное пристрастие к казачьим лошадкам, интерес к нашествиям марсиан, катастрофическим эпохам, которые, как по волшебству, делают взрослых похожими на детей. Его лучшее воспоминание: зимние утра на немецкой ферме, где он в качестве военнопленного вывозил навоз. Военный ад — само собой разумеется. А ад мира? Никто об этом не заикается, лицемерные нации! Ведь мир-то полон грозовыми разрядами, и ничто не спасает нас от сгорания на медленном огне. А вы разве не отменили искупительные страдания, уподобляясь басенному дураку, который рубит тот сук, на котором сидит? Гротескно.
— Гротескно?
Она замерла, перестав перемешивать салат, пикантный чесночный запах которого доносился до него — весь юг пропитан этим вот запахом, чуть вульгарным, волнующим, слегка ироничным. Сколько реальности в ирреальном!
— Этот спектакль. Все это театральное действо вокруг трупа. Ты не можешь себе представить. В двадцати километрах отсюда. Как во сне.
Перед его глазами еще стоял жест женщины, комкающей грязную простыню и запихивающей ее под кровать. Беспощадное самоутверждение жизни перед лицом смерти… Этот жест отлично сочетался с актами насилия, которые со слепой устрашающей последовательностью жизнь вершила на протяжении нескольких сотен миллионов лет, обеспечивая развитие рода, эту абсурдную земную безостановочность… чтобы неким сентябрьским днем прийти к стрекотанию насекомых снаружи и к жесту этой женщины в погребальной, христианской комнате…
— Узость мышления простых людей, — можешь ли ты ее понять, — их способность к забвению, почти мгновенному… Несоответствие между этим покойником, для которого земная сфера взорвалась, как того желал Шекспир, и… той простыней, которую из-под него вырывали… это отрицание самоценности жизни, куда сильнее ее утверждения, ведь то, что она пресеклась, почти не имеет значения для этих людей, может быть, и для меня… а жест этот был куда более разрушителен, чем разложение несчастного мертвеца… Я-то знаю лучше, чем кто-либо! Мертвец — ничто, но кто еще может похвастать столь чистой в своей отвлеченности объективностью? Жест этой женщины означал полное примирение со смертью мужа, а она любила его!
Такое же точно впечатление создавалось у него, когда хотели или ожидали рождения второго ребенка в одном из множества этих семейств, где он слышал, как отец или мать говорили про первенца: «Никогда не знаешь, что может случиться», словно бы собираются машину заменить. Не одна только деревенская примитивность подобных рассуждений возмущала его. У него создавалось впечатление, словно бы его самого в чем-то грубо одурачивали или оскорбляли.
Одурачивали прежде всего… Так, иногда, в период своего религиозного «возмужания» (он был рожден католиком) просыпался он внезапно, столь же резко потрясенный какой-то мыслью, как если бы кто-то разбудил его, потормошив за плечо; один-единственный труп азиатского младенца (пли негритянского или неолитического) полностью уничтожал для него вероятность божественного сотворения мира, где человек занимал привилегированное место, где каждый волосок на его голове был учтен… Нет, вовсе не о волосах шла речь в мировой истории, но о миллиардах трупов промежуточных существ, которым ни случай, ни провидение не дозволили приобщиться к сознанию, которые не имели времени стать людьми и тем не менее были людьми… Есть тут от чего испытать возмущение чудовищностью обмана со стороны бога, который, если он существует, довольно скверный шутник; а творение его, по словам Ницше, не что иное, как «сонмище горестей и алогизмов, снижающее общую ценность существования».
Только случай может быть ответствен за малую ценность человеческого сознания и существования, которые и в глазах самих-то людей уже мало чего стоят…
Сегодня его всего больше потрясло ощущение ирреальности, которое он и сам не мог себе объяснить, как если бы прибыл с иной планеты, где все происходит по-иному, о чем у него сохранилось лишь смутное воспоминание.
— Меня потрясла естественность, с которой эти люди хоронят одного из себе подобных… Все было просто-таки непристойно: полное бесчувствие. И этот принаряженный дровосек… У меня было ощущение какого-то огромного недоразумения… Какой-то бессмысленный фарс: я заговорил, сам того не желая, о театральном действе. Если б один из них принялся… делать нечто совсем уж абсурдное — помочился бы в гроб, оторвал бы ухо соседу, чтобы съесть его, — вряд ли бы я был более поражен…
Он так и видел этого принаряженного лесоруба, который собирал в кучку кости своих предков на дне вырытой им могилы («в компании ему будет веселее»), гроб, безумно катящийся среди папоротников (самому Бюнюелю лучше бы не придумать), символические очки пастора, начищенного до кончиков ногтей (и звался-то он мосье Бартелеми), его отчужденный дрожащий голос, которому аккомпанировало стрекотание насекомых: «Смерть, где жало твое? Ад, где твоя победа?»— и слова эти, улетающие в раскаленное пространство, наполненное торжественными запахами; но вот могила засыпана, и Абель Рейлан отрывает от крыши старой пристройки плиту шифера, отверткой выцарапывает на ней инициалы усопшего, даты его рождения и смерти и вколачивает ее ударом каблука в изголовье могилы — мистическое удостоверение личности, предоставленное равнодушию крапивы, солнца, дождя…