Язык философии
Шрифт:
От непонимания того, что мы не знаемродной язык, лежит гладкая дорога к стратегии ликбеза. Ликбез прежде всего языковая политика, установка на подчинение языка сознанию. Еще не скоро ликбез действительно чему-то научит человека, но с первого же шага доверие к естественному языку тут подорвано. С переходом к установленному языку сознанию кажется, что оно овладело универсальным инструментом, которым оперирует с дивной легкостью. Оно печалится что массы оказались не на высоте и плохо воспринимают дискурс универсализма. Для стратегии правильного языка уровень массы всегда оказывается фатально низкий. На том земляном уровне однако есть шанс встретиться с языком, тогда как на уровне знания, которое не знает что оно может быть ниже незнания, ощутить язык как он есть уже не удастся.
Язык не предмет знания и располагается не в сознании. Знаниеиностранного языка ставит между нами и им непереходимый языковой барьер, из-за которого иностранный язык не перестает быть странным. Соответственно странным становится язык перевода.
Изучение иностранного языка во сне разумеется
Вчитаемся в Чаадаева: «Неудовлетворительность философских приемов особенно ясно обнаруживается при этнографическом изучении языков. Разве не очевидно, что ни наблюдение, ни анализ, ни индукция нисколько не участвовали в создании этих великих орудий человеческого разума? Никто не может сказать, при помощи каких приемов народ создал свой язык. Но несомненно, что это не был ни один из тех приемов, к которым мы прибегаем при наших логических построениях».
Что язык не логическое построение, с этим согласится почти каждый. Но почему «ни наблюдение, ни анализ, ни индукция» не участвовали в создании языков? Мы ведь восхищаемся, как это принято говорить, «меткостью», причем именно «народного» слова, о каком прежде всего говорит Чаадаев. Меткость как будто бы требует наблюдательности и, значит, наблюдения. А Чаадаев подчеркивает: «ни наблюдение, ни анализ… нисколько не участвовали». Какая меткость без наблюдения?
У нас всегда есть наготове удобный выход из недоумения, в какое нас приводит мыслитель. По–видимому, Чаадаев «уловил» что-то верное в стихии языка, однако «увлекся» и довел свою мысль до «крайности», отчего впал в «противоречие». Что ж, дело исследователя заключается как раз в том, чтобы «вскрывать» у своих мыслителей «противоречия». Почему-то всего больше противоречий оказывается у крупных мыслителей. Размах их мысли не спас их от обвинений в непоследовательности, скорее наоборот. У их исследователей, историографов всегда оказывается зато достаточно проницательности, чтобы «объяснить», чем противоречия «обусловлены». Мыслителя извиняет его увлеченность. Исследователь обязан быть критичным и не увлекаться.
Итак, налицо явственное противоречие. Разве можно сказать, что наблюдение «нисколько» не участвовало в создании орудия человеческого разума, языка? Или мы всё-таки рискнем вместе с Платоном поверить, что , человек большого ума едва ли станет бредить и заговариваться. Для ума Чаадаева характерна медвежья хватка. Он редко просто скользит по вещам; хватка может быть не очень ловкой, но всегда прочна, за одним обязательно извлекается другое.
Наблюдение. В каком смысле оно участвует в создании слова? В разговорном русском теперь можно услышать: передвигай кости, т. е. иди быстрее. Волочить кости своив словаре Владимира Даля пояснено: дряхлеть, быть хилым, с трудом ходить, т. е. то же, что волочить ноги. Но разве наблюдение приводит к тому что ноги оказываются костями? Еще пример: дратьв разговорном русском значит раздиратьи убегать. Наблюдением ли выяснено что убегание похоже на раздирание? Одно из значений слова познатьтот же Владимир Даль поясняет примером: Адам же позна Еву, жену свою, и заченши, роди Каина. Наблюдение ли позволило догадаться что познание похоже на порождение?
Не надо думать что такие связи понятий (ноги — кости, драть — бежать, познавать — порождать) случайны. То, что нам кажется причудой, случайным разговорным или вульгарным переходом, переносом, метафорой, на самом деле повторяется в разных языках, причем уже часто на вполне литературном, не разговорном уровне. В немецком das Bein значит костьи нога. Древнегреческое значит бегущийи рыхлый, та же связь бега и распадения на части. Польское rychly быстрыйэтимологически родственно нашему рыхлый, и оба слова связаны с нашим рушить. Литовское m`ukti значит удиратьи отслаиваться. Английское разговорное tear away значит отрыватьи быстро бежать. Немецкое просторечное abhauen — отрубатьи убегать; татарское чабу — косить, рубить, скакать, бежать; татарское киту — откалывать, уходить, бежать; японское какэру — недоставать, быть отломанным, бежать, скакать. Подобно тому знатьи родственные слова в индоевропейских языках переплетены со словами, означающими рождение, как в греческом рождаюсь, становлюсьи познаю.
Подобные вещи в языке удивляют. Мы чувствуем что здесь что-то есть. Что именно, однако, определить гораздо труднее. Направленность внимания, анализ, раскрытие существа дела, что бывает при наблюдении, — здесь этого нет. Схвачено что-то другое, может быть, более бездонное чем в любом сколь угодно внимательном наблюдении, но одновременно и неуловимое, взрывающееся смыслами. «Рвать» означает «бежать» возможно потому, что при резком разрывании разлетаются обрывки, при раскалывании щепки. Или сам бег есть некоторого рода распадение, рассыпание группы, которая была цельной, пока кто-то в ней не бросился бежать? Или другой смысл: бегущий как бы не целен в самом себе, не собран и в этом смысле распадается, расстается с прежним собранным покоем. Или бег предполагает опасность, потрясение, разрушение плавного хода вещей — кстати, наше слово бегродственно греческим бежать в страхеи страх. Или скорее все эти смыслы вместе как-то сплавлены в причудливом объединении раздирания и бегства?
Одно ясно: рационализировать, свести к бесспорному наблюдению то, что приоткрывается в смысле слова, не удается; а с другой стороны, просто сбросить такие вещи со счета как случайные нельзя. Мы бездумно пролетаем над безднами в языке. Каждая бездна в ближайших своих частях кажется сначала прозрачной, но дна мы не видим, прозрачность скоро кончается.
Ноги–кости, раздирание–убегание, знание–рождение. Такие связи, завязываемые языком, назвать работой народной наблюдательности значило бы пройти мимо непонятного, дерзкого до жути в этих связях. Загадочные, неожиданные скачки в них не укладываются ни в наши представления о наблюдательности, ни в наши теории художественного образа и поэтической метафоры.
Голова называется в разных языках горшком. Французское t'ete происходит от латинского testa черепок, горшок, подобно тому как немецкое der Kopf головапервоначально означало кубок. Нужна ли наблюдательность чтобы назвать голову горшком? Ноги — кости, голова — горшок. Здесь можно было бы заподозрить черный юмор, мрачный нигилистический взгляд на человека, если бы связь тех же понятий не возобновлялась аккуратно в разных языках. Наше слово «голова» не имеет однозначно установленной этимологии, но состоит в загадочном звуковом, ритмическом и метрическом сходстве со словами короб, череп, греч. сосуд, лат. gubellus тоже сосуд, средневерхненем. kubbel, опять какой-то сосуд. Мы, конечно, вольны отмахнуться от связи голова–горшок как от грубости, развязной шутки или как от напоминания о том мрачном обстоятельстве что некогда части черепа использовались вместо чаш, подобно тому как один современный поэт сказал, что пил из черепа отца. Однако в свете этого исторического факта естественно было бы ожидать что скорее сосуды будут называться головами чем наоборот; называть голову горшком значит заранее смотреть на нее как на заготовку для будущего предмета кухонного обихода. Думая, что голова–горшок — дело «наблюдения», например того наблюдения что из голов изготовляются чаши, мы никак не выберемся из впечатления мрачной тривиальности такого с позволения сказать взгляда на вещи. Кроме того, мы пройдем мимо совсем другого статуса этой связи голова–горшок, а именно чего-то вроде образа сновидения. От такого образа всегда расходится несколько лучей смысла. В самом деле, голова горшок вовсе не только по внешнему сходству, но прежде всего потому, что она варит. Образованное сознание склонно отмахнуться от просторечного «котелок варит» (о сообразительном человеке) как от грубости, неблагородного снижения благородной мыслительной способности человека; оно выразится иначе: человеческий разум перерабатывает сырые впечатления от действительности. Но что такое переработка сырого как не варка? От антропологии и этнографии можно узнать, какими корнями вросло в человеческую действительность различение сырого и вареного. В каком-то важном смысле вся культура стоит на превращении сырого в вареное. Варит во всём животном мире только человек. Брутальный по видимости переход значения голова–горшок неотвратимо и грубо вторгается в самую сердцевину человеческих представлений о культуре, о претворении действительности «сознанием» и т. д.
Но и это еще не всё. Голова — горшок. Какой горшок? Не только тот, в котором варят, но и чаша, из которой пьют, и прежде всего пьянящие напитки на пиру. Бокал, от греч. — еще одно трехсложное слово, едва ли случайно созвучное слову голова [13] . Так в голове горшке, голове чаше просвечивает новый смысл: голова священный сосуд или сосуд с пьянящим напитком, как и ум — то в человеке, что способно к экстазу, восторженному безумию.
13
Для трехсложных слов метатеза скорее правило чем исключение. Так, наша гирляндапо–испански hirnalda; муравей —латинское formica, древнеиндийское vamr'a, древнеисландское maurr (перестановки mrv, vrm, vmr, mvr). Пусть родство слов головаи бокалостается догадкой; достаточно того, что латинское testa не только горшок, но и чаша. Понятно, что как раз в иррациональном случае метатезы возможности научного этимологического анализа ограниченны. Тем не менее нет причин не обращать внимания на то, что три слога в одном корне для языка — как бы слишком много, и он перестает следить за соблюдением их порядка.