Язык в революционное время
Шрифт:
У каждого языка есть свой заколдованный круг, и всякий попадающий в него подвергается влиянию, которое оказывает на него каждое слово. Тот, кто изучал несколько языков, знает, что всякий раз, когда он переходит с языка на язык, он меняется сам. «Твой голос, когда ты говоришь на этом языке, не такой, как когда ты говоришь на другом языке» — подобное мы слышали не раз. Уроженцы российской черты оседлости, даже те из них, у кого не было никакой возможности сблизиться с русскими, приобрели под влиянием русского языка и литературы и нечто из характерных черт русской души. Ибо язык — это не только набор слов и выражений, а прошлое народа, которое оставило свою душу в языке.
«Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! <…> Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!» (И. С. Тургенев. «Русский язык»)
Язык дает, но в то же время
Вот уже сотни лет наш народ разговаривает на идише. Так хочется — и почти можно — это сказать: наш народ. Ведь и этот язык является сокровищницей национальной энергии. Этим языком мы жили. И то, что вложено в его звуки — материнство, детство, история нашего народа в диаспоре, духовная жизнь, — все это дорого, подлинно и принадлежит нам. И два этих языка нашли писатели нашей эпохи — эпохи, решившей судьбу языков. И если человек, писатель выбирает тот или иной язык, он делает это из-за духовной близости к этому языку. Вот оно продолжающее традицию родословное древо внутренней жизни, скрытой в обоих языках. Мы продолжаем традицию языка, в атмосфере которого живем, даже если не намереваемся этого делать, а возможно, и против нашей собственной воли.
Интеллектуальное и духовное содержание языка определяет регистр каждого выражения, возможного в нем. Человек, живущий более сложной интеллектуальной жизнью, чем та, которую может дать ему его язык, ограничен в определенной степени той линией, которую язык для него начертал. Но и упасть ниже, чем позволяет язык, уровень самовыражения не может.
Когда мы хотели охарактеризовать оригинальную литературу на идише, мы иногда говорили: «Эта литература более национальна, чем литература на иврите». Мы говорили так, потому что чувствовали в ней тепло, которого нам не хватало в иврите. Там нас любили такими, какие мы есть, — нас, нашу улицу, наше местечко. Это одно из главных свойств идиша.
Мягкость и тишина «Местечка» Шолома Аша и «Народные предания» Переца, расслабленность народной мысли и сила народной правды Авраама Рейзена, дорогого нам поэта, — все это было для нас в свое время открытием. «Народные предания» в определенном смысле произвели на нас не меньшее впечатление, чем «Сказание о Немирове». В этих произведениях мы видели «самопожертвование». Это была поэзия самопожертвования и восхищения нашим народом в диаспоре, ибо лишь в диаспоре могли произойти все эти чудеса.
В литературе на идише было что-то материнское. Писатели, творившие на этом языке, не могли увидеть и художественными средствами проникнуть во внутренний мир наших мятущихся собратьев. Так и мать не способна разглядеть в душе своего сына все его внутренние войны, все его прегрешения, ибо в конце концов он ее сын, а она всего лишь мать.
Тогда, после поражения русской революции 1905 г., когда наш народ находился в очень напряженном положении, в лучших творениях на идише было что-то успокаивающее — никакой окрыленности. И нам стало тесно. Мы больше не могли дышать этим воздухом. Некогда и для нас «местечко» было тем же, чем для Аша: особым миром, зависящим лишь от себя самого и питающимся собственной красотой, — но это было не то, в чем мы нуждались тогда, на грани Второй алии. Ведь имей мы возможность видеть мир и думать только на идише, мы и помыслить не могли бы, что наш народ остается все еще одним из величайших народов.
Горечь нашего суждения об идише — это горечь разочарования в юношеской любви, которое вместе с болью оставляет осознание того, что душевная свежесть, проявляющаяся лишь раз в жизни, оказалась растраченной понапрасну. Не утешает и понимание того факта, что идиш еще больше укрепил нашу связь с евреями и нашу верность своему народу.
Почему, несмотря на то что в идише были подлинные и несомненные таланты, — не они, а литература на иврите вернула нам уважение к самим себе? Почему именно у Бялика, у Файерберга и у Гнесина оказалась та чарующая и заставляющая подчиняться сила, и следа которой не было в идише? Это зависело не от таланта, а от свободного Человека, которым пленили нас ивритская литература и ее язык.
Ибо существовало несоответствие между тяжелым положением народа и оценкой ситуации в литературе и публицистике на идише. Лишь то течение, в котором слышался отзвук иврита, которое было своего рода переводом с иврита на идиш, было иным.
С одной стороны, исправления, которые писатели, творившие на идише, пытались внести в нашу жизнь, иногда поражали бестактностью — так ведет себя человек, вмешивающийся в интимные дела посторонних, а с другой стороны, идеология, выраженная на идише, демонстрировала трусость, отсутствие критического отношения к любому национальному делу и неспособность сделать хоть один свободный шаг из опасения потерять лицо, заслужить название предательской; она была консервативна и не видела дальше сегодняшнего дня. Стоит ли мне упоминать важную газету «Дер Фрайнд», Бунд и Житловского? Лишь в литературе на иврите — в важной для нас ее части — отсутствовала та «цензура», ярмо которой мы так остро ощущали в радикальных течениях, выражавших себя на идише. Здесь люди позволяли себе размышлять о еврейском народе свободно, как размышляли Ахад ха-Ам, Бердичевский и Бялик. Эта свобода мысли и выражения происходила вовсе не из осознания того, что они пишут для немногих, что улица их не прочтет. Понимание того, что они пишут для немногих, действительно оказало влияние на писателей, творивших на иврите, — и положительное, и отрицательное, однако свобода мысли, способность и мужество ее выражать проистекали в ивритской литературе из внутренней потребности и из внутренней свободы. Такова традиция языка иврит — продолжение революционной мысли Библии. Одно поколение передало другому свой голос.
Когда мы приехали в Эрец Исраэль, освобождение от национализма было нашей idee fixe. В диаспоре национализм мешал нам жить. Мысль и чувство всегда концентрировались вокруг нее. Нам не хватало свободы посвятить себя другим устремлениям. Всякое занятие общечеловеческими делами всегда приводило — или создавалось впечатление, что приводит, — к сближению с чужим миром. Казалось невозможным быть социалистом, толстовцем, художником, общественным деятелем, ученым, не опасаясь ассимиляции. Личная свобода — и отчуждение, широкая деятельность — и отчуждение. Лишь очень немногие были исключениями из правила. А в Эрец Исраэль мы освободились от этого. Здесь мы в любом случае евреи, и это было важно для нас. Таким же убежищем стал для нас и язык иврит. Писавший на иврите литератор всегда был в большей степени гражданином мира, чем писавший на идише. У творящего на иврите всегда будет больше уверенности в себе и чувства самодостаточности: он непосредственно осознает, что через иврит связывает и продолжает прясть какими-то загадочными путями нить вечности.
Сила современной еврейской революционной мысли заключена в способности утверждать и отвергать. Через пару лет после «Народных преданий» вышла в свет книга Бренера «Со всех сторон». Знал ли Бренер о том, что его книга послужит для нас источником уверенности, силы и надежды в значительно большей степени, чем «Народные предания»? Но мы чувствовали: если еще можно было нас не жалеть, то, следовательно, мы живы, и та убогая надежда, которую он оставил нам в образах старика и внука, оставалась нашей единственной, но верной надеждой. И эта книга появилась в то время, когда в национальной публицистике — на идише, русском, а отчасти и на иврите — царила такая почтительность, такая апологетика и такая осторожность по отношению к нашему народу, что иногда казалось, будто мы уже умерли и ничего не осталось, будто все это своего рода погребальная церемония. Но не только у Бренера черпали мы этот императив, это знание добра, к которому следует идти, но и у А. Д. Гордона, который совсем не нуждался в отрицании Бренера, чтобы прийти к тому же императиву.