Юность командиров
Шрифт:
— Ну что ж вы будете — коньяк или попробуете водки? — спросил Мельниченко после того, как официант принес графинчик; и Борис, испытывая непривычную для себя, унизительную скованность, ответил:
— То, что и вы.
— Когда-то это носило свое название — фронтовые сто грамм. — Мельниченко задумался на миг, разлил в рюмки, сказал: — Ну, за День артиллерии! За «бога войны». Так, что ли?
— Да, товарищ капитан… — выдавил Борис и, сдерживая дрожь руки, взял рюмку и одним глотком выпил водку, потянулся сейчас же к папиросам.
— Запейте боржомом, тоже неплохо, — посоветовал Мельниченко и налил в фужеры боржом. — Когда-то этой роскоши не было.
— Разрешите
— Это не имеет значения, — проговорил Мельниченко, сжимая пальцами фужер с боржомом. — Слушайте, дружище, вот что мне хочется вам сказать, если это вам интересно. Заранее предупреждаю — никакой нотации я вам читать не собираюсь. Вы не мальчик, не со школьной скамьи и воевали не один день. А это много значит. Поэтому и хочу, чтобы вы знали, что я думаю о вас. Все бы я мог отлично понять, всю жажду самоутверждения, что является совсем не последним делом в ваши годы. Могу представить, как вы воевали, и не только по вашим орденам. Было бы глупо, Борис, просто чудовищно было бы, если бы все люди превратились в сереньких и одинаковых и если бы исчезло, например, честолюбие, как это ни парадоксально. Да, согласен: честолюбие — это стимул, импульс, рычаг, наконец. И будем считать лицемерием утверждение, что преступно и вне нашей морали на голову выделяться из общей массы. Это философия посредственности и серости, утверждение инертности. Нет, у каждого равные возможности, но разные данные… Все это для меня аксиома. Вы меня, конечно, понимаете?
— Да, товарищ капитан.
— Но, как это опять ни парадоксально, Борис, есть успех, который нужен всем, но есть успех, который нужен только себе. И это уже не самоутверждение, а, если хотите, тщеславная возня. Это тоже ясно?
— Товарищ капитан! — нетвердо выговорил Борис, и побелевшее лицо его дернулось. — Зачем вы это говорите?
— То, что я сказал, — правда, и уж если говорить более грубо, то через год после войны вы стали трусом, Борис, потенциальным трусом перед жизнью и перед самим собой. Именно вот это и хотел я вам сказать.
— Товарищ капитан… Я никогда не был трусом!
— Не были, Борис, но стали! Потому что самое страшное то, что вы своего друга предали, жестоко и беспощадно предали…
— Товарищ капитан!.. — Борис вскочил и вдруг с искривленными губами, чувствуя какую-то гибельно подступившую темноту перед собой, выхватил трясущимися руками деньги из кармана, бросил их на стол и, натыкаясь на стулья в проходах, ссутулясь, как ослепший, выбежал из зала.
Смутно видя лицо гардеробщика, он машинально схватил поданную им шинель и, на ходу надевая ее, шатаясь, вылетел в холодный сумрак улицы.
Мелькали фонари, освещенные окна, толпы народа зачем-то стояли на улицах, у подъездов, на перекрестках, глядели в небо, где расширялись над крышами дальние светы, но все это как бы скользило в стороне, проходило мимо его сознания.
Уже обессиленный, он добежал до знакомого, едва различимого за тополями дома, позвонил на втором этаже судорожными, длительными звонками и здесь, в тишине лестничной площадки, не без труда пришел в себя, непослушными пальцами застегнул шинель, поправил фуражку; сердце тугими ударами колотилось, казалось, в висках. А за окнами пышно и космато разрывались в небе низкие звезды ракет, мерцали над деревьями — и он тогда вспомнил, что сегодня праздничный карнавал в парке, а это, видимо, иллюминация.
«Что же это я? Она не ждала меня!.. — говорил он сам себе. — Что
Ему открыли дверь, и тихий ее голос вскрикнул в полутьме передней:
— Борис? Это ты?..
И он вошел, еще не в силах вымолвить ни слова, а Майя, отступая в комнату, по-будничному вся закутанная в белый пуховый платок, смотрела на него не мигая темными, неверящими, испуганными глазами.
— Борис… я знала, что ты придешь. Мы поговорим. Никого нет дома… Проходи, пожалуйста. Я знала…
А он, покачиваясь, неожиданно упал на колени перед ней и, пригибая ее к себе за теплую талию, крепко прижимаясь лицом к ее ногам, заговорил отрывисто, с отчаянием, с мольбой:
— Майя! Ты только пойми меня… Майя, я не мог раньше… Я не знаю, что мне делать… Что мне делать?
— Ты пьян? — чуть не плача, проговорила она и почти со страхом отстранилась от него. — Ты не приходил, а я… Я одна… целыми днями жду тебя, не хожу в институт. Ты ничего не знаешь — у меня должен быть ребенок!..
Она заплакала, жалко, беспомощно, зажимая рот ладонью, отворачиваясь, пряча от него лицо.
«Вот оно… Это выход! — подумал Борис. — Только здесь я нужен, только здесь!»
И, обнимая, целуя ее колени, он говорил исступленно охрипшим, задыхающимся шепотом:
— Я давно хотел… Теперь ты моя. Я только тебя люблю, только ты мне нужна. Ты понимаешь меня, понимаешь?..
24
Когда они взбежали на горбатый мостик, видя сверху танцующих возле летней эстрады, праздничное гулянье в парке было в разгаре — серии ракет взлетали в черное уже небо, искры разноцветной пылью осыпались в тихие осенние пруды, на крыши сиротливо пустынных купален, заброшенных до лета; опускаясь с высоты, трескучий фейерверк медленно угасал над темными деревьями, над аллеями, над куполом этой летней эстрады, где хаотично шевелилась толпа, гремел духовой оркестр.
В этот день он впервые зашел к Вале домой, зная, что здесь жил капитан Мельниченко, и не без волнения ожидал официального приема, но вынужден был полчаса просидеть один в столовой, потому что Валя, впустив его, сейчас же ушла в свою комнату, прокричав оттуда:
— Алеша, пострадай, я переодеваюсь! Пепельница на тумбочке, возьми!
Он, благодарный ей за эту нехитрую догадливость, нашел пепельницу и тут же почувствовал странное облегчение оттого, что все оказалось проще, чем ожидал, оттого, что он будто считался частым гостем в этом доме. Затем кто-то поскребся в дверь, и, лапой надавив на нее, в столовую из кухни пролез сквозь щель огромный заспанный кот, лениво мяукнул, с любопытством пожмурился на Алексея и, замурлыкав, стал делать восьмерки вокруг его ног, потерся боком о шпору и после этого изучающе понюхал ее, стараясь не наколоть себе нос.
— Кто ты? Как зовут тебя? — спросил Алексей и потрепал кота. — Давай познакомимся, что ли?
— Алеша, ты истомился? Я уже…
Дверь в другую комнату была полуоткрыта, и он услышал, как там ожили, простучали каблуки, и вышла Валя, уже одетая, готовая; летнее солнце оставило на ее волосах свои следы — они стали еще светлее; и эти волосы, и не совсем пропавший загар на ее лице напомнили ему вдруг о том знойном дне и о той июльской грозе за городом, когда от ее влажных волос пахло дождевой свежестью, увядшей ромашкой и он обнимал ее за вздрагивающие плечи, целуя ее холодные губы… Он все поглаживал тершегося о шпору кота, не мог сразу избавиться от того ощущения ее мокрых волос, ее губ, а она, оглядев себя, подтянуто прошлась перед ним.