Юрий Долгорукий (Сборник)
Шрифт:
Какой же ты колючий? Какой же ты тёрн?
Долгорукий оглянулся на чашника, стукнул о стол пустым ковшом. Пива! Чашник сердито махнул отроку, чтобы принёс новый жбан с просяным пивом для князя. Отрок метнулся из гридницы, проскочил через тёмный переход, выбежал из сеней, в возке, охраняемом мечниками Долгорукого, схватил небольшой жбан с княжеской печатью на затычке, мигом помчался назад.
Он должен был снова проскочить тёмный переход, который теперь не показался слишком тёмным, после того, как глаза привыкли к ночной черноте, но всё равно не мог заметить отрок ни двух притаившихся людей в переходе: одного маленького, приземистого, другого -
Рассказывать о том, что с ним только что случилось, отрок считал позорным и унизительным для себя. Он промолчал. Чашник сорвал княжескую печать с затычки, не очень присматриваясь, подлинная она или поддельная, налил Юрию излюбленное просяное пиво, князь, отхлёбывая, слушал похвальбу за столом, а перед рассветом попросил спеть ещё раз и почему-то снова ту же самую: "Сам молод, эй, сам молод!"
После пира он велел везти себя не на Ярославов двор, а за Киев, на Красный двор, будто уже предчувствовал свою кончину.
По дороге ему стало плохо, началась рвота, не мог держаться на коне, дружинники сплели из ремней носилки, подвесили их между двумя конями, так повезли Юрия дальше. Уже и не надеялись довезти.
Начинался понедельник, тяжёлый день. Князю становилось всё хуже и хуже, его рвало и выворачивало, не помогало горячее молоко, которым пробовали поить, не помогали молитвы и каждение, Юрий лежал зелёный, неподвижный, ногти у него посинели, как у утопленника, - живой или умер?
Умирал ещё и во вторник. Ничего не видел, не слышал, никого не узнавал, тело становилось всё темнее и темнее. Но он ещё жил. В среду появился человек, которого в Киеве не видели уже шесть лет. Приближенный княжеский лекарь Дулеб.
Въехал в ворота Киева так, будто лишь вчера выехал из них. Те же самые кони, то же самое спокойствие, та же самая рассудительность.
Всё слетело с него, как только он узнал о князе Юрии.
Мчался вслепую к Красному двору, узнавал и не узнавал дорогу, по которой когда-то зимней ночью ехал на обед к князю Ростиславу. Давно уже нет Ростислава, не поедешь к нему на обед - теперь должен был ехать на смерть Долгорукого!
Дулеб ещё мог бы спасти князя. Если бы это было вчера или позавчера, тогда непременно спас бы! Но и сегодня он будет бороться за жизнь, потому что пришёл на этот свет, чтобы бороться за жизнь людскую. Лишь бы только застать Юрия живым, лишь бы тот сохранил в себе хоть бы капельку жизни.
Застал. Но поздно! Приготовил травяные отвары, сделал князю холодные примочки. Поздно!
Юрий умирал. На миг пришёл в сознание, узнал Дулеба, хотел обрадоваться, но был не в силах. Сказал еле слышно:
– Долго не шёл.
– Пришёл, княже.
– Сыны мои…
Ещё что-то прошептал. Кажется: "Кровь моя, сердце моё, огонь мой!" Но этого уже никто не услышал, и князь не слыхал ничего.
Малым выезжал на санях из пылающего Чернигова, подожжённого преступным братом Мономаха Олегом. Мономах выводил дружину, жену свою, детей, в красных отблесках пожара ехали сани, а по обочинам дороги хищно щерились половцы, по-волчьи облизывались, сожалея, что ускользает такая богатая добыча.
Проехали сани - сомкнулись хищные ряды степняков. Вот так и после его кончины нарушится мир с дикими этими ордами, и снова станут они истязать Русскую землю, оденут её в красный огонь пожаров, и будет она гореть неугасимо, и никто ей не поможет.
Красные пожары - будто призрачные красные леса. И ни треска сушняка, ни шума ветра, что-то холодное и скользкое…
В красных лесах среди красных деревьев красные руки вырастали из земли, возникали из ничего, сплетались вокруг него в змеино-безжалостных тисках, и в их адском нагнетании исчезало тело, исчезала мысль, даже боль уступала место чему-то жутко-безбрежному и безнадёжному, как вечность.
Это приходила к нему смерть.
Дулеб встал на колени перед ложем.
Сыновья Долгорукого, самому старшему из которых было шесть лет, самому младшему - два года, без матери (она побоялась идти к мёртвому), появились в гриднице, ещё и не постигнув детским умом своим того, что там произошло, увидели незнакомого человека на коленях перед ложем и тоже упали на колени и так на коленях от самых дверей по затоптанному сапогами полу в последний раз приблизились к своему отцу.
Кровь моя, сердце моё, огонь мой!
Долгорукого положили в церкви на Берестове, где упокоилась его мать, простая киевлянка, не признанная ни боярами, ни иереями, ни летописцами.
В ночь перед похоронами сгорел в Киеве боярский конец, чуть не до самой Софии. Были слухи, будто подожгли люди с Подола. В этом пожаре сгорел воевода Войтишич. Восьминник Петрило спасся - когда вспыхнул пожар, он был на Красном дворе. А может, по пути к Красному двору. Потому что поздней ночью восьминника ещё можно было видеть на своём дворе, видеть, как он бесшумно подпирал тяжёлым бревном дверь хижины, в которой спали его подручные - приземистый и дубина, как высекал искру и раздувал фитиль, как ждал, пока загорятся сухие щепки за углом хижины, а потом бежал, спотыкаясь о невидимые преграды, к коню и гнал изо всех сил в сторону Лядских ворот.
Ещё будут пожары в Киеве, мятежи, грабежи, потрясения, ещё будут греметь в течение столетий битвы, и может показаться, будто напрасно погиб Долгорукий, напрасно всю свою жизнь шёл к этому великому городу, потому что шёл за своей смертью. Увидеть Киев - и умереть. Быть может, и для этого иногда стоит жить человеку?
Так думал Дулеб, переправляясь в насаде через Днепр. Ещё не записал в свои пергамены - лишь думал.
Держал путь на север, на Суздаль, к князю Андрею.
Снова затерялся на самом дне глубоченных пущ, отважно погружался в них, надеялся оставить им свою боль и свою растревоженность.
Леса стояли, как люди. Старшие деревья поднимались над младшими, возвышались неотступно, с упрямой неизбежностью, ни одно не собиралось падать, а если и падало, то погибало незамеченным в тёмной тесноте, не в силах нарушить извечную чащобу.
Но так казалось лишь постороннему глазу. На самом же деле лес болезненно переживал каждую смерть, каждое падение; каждая отломленная ветка, каждый треск сучьев отдавался судорогой в его могучем теле, неизвестно ещё, в чём отчётливее проявлялся извечный дух леса: в покорно-молчаливой гибели деревьев или же в приглушённых стонах боли.