Юродивая
Шрифт:
— Ну, здравствуй, — шепчет он мне в затылок.
— Здравствуй, Иоанн, — шепчу и я; так вот ты какой — выжженный, прокаленный, прокопченный морозами и ветрами. Бог положил тебе жить на земле, ты и живешь, и хорошее место отыскал — чтоб никто к стенке тебя не поставил, не расстрелял: везде простор, голое ровное поле тундры, белая девичья ладонь Севера.
Отстранил меня от себя; Придирчиво радостно оглядел. Да. Такая я, как он ждал. Вся точно такая. Это я уловила по блеску в глазах, по стреле улыбки в кольцах бороды. Древний ты шибко, Иоанн.
— Бают, мне смерть от тебя придет, — сказала я, и солено стало у меня во рту от слова-лезвия. — Веди в избу!
И пошли мы в избу, а там кровать с серебряными шариками на спинке,
— …и восстанет род на род, и царство на царство; и будет глад, мор и землетрясение по местам. Претерпевший же до конца спасется. — Помолчал, просиял в меня глазами. — Претерпишь со мной?..
— С тобой?..
На столе лежала большая рыба севрюга, только что выловленная, и кусок белужьей теши; в чугуне дымилась уха вчерашняя, горой вздымалась в щербатом блюде желто-алая морошка; и так Иоанн сиял в меня очами, что не вынесла я, сломала меж нами стену воздуха, подбежала и поцеловала его. Неумело, смешно: так девчонки целуют мальчишек, когда хотят сказать: «Ты самый прекрасный из людей».
Боже, сколько я людей видела. Скольких на себе волокла. Обнимала, целовала… Я несчастных так любила! А сама стала несчастной. Что мне Вечно Живущий? Он счастлив без меня. Я счастлива даже несчастьем — вот до чего я дошла в поисках человека днем с огнем. Я ходила с зажженной свечей в руке. Я разжигала костер на пустой заметеленной площади, садилась около костра, грела руки, глядела на пламя. Я любила свое несчастье. Я излечивала несчастье ближнего. Это и было мое счастье. А тут? Вот приехала я далеко, просторно здесь, холодно, пусто. И Его ученик рядом со мной. И он обнимает меня. И его руки прожигают меня. Но не любовный жар от него исходит. А сухой, пустынный жар покаяния и мужества.
Но вот его рот. И он налегает на мой. Влепляется в мой, и пустынный самум, ветер древности дикой вливается в меня, виноградным вином бродит во мне. Так не человек целует. Так целует зверь и ветер. Так целуют старые камни. Песок на зубах.
— Скажи, — задыхаясь, шепчу я, — скажи, Он очень любил тебя?.. Он любил кормить тебя инжиром?.. ты был ведь еще мальчишка, ты всегда хотел сладкого… Вы пили вместе белое кобылье молоко, что кусает язык? Как ты звал Его?.. Учитель?..
— Девочка, — темный лик, вырезанный из железного дерева, прожигал мое лицо, — маленькая девочка, любимая девочка моя. Я старый старик, я старее старого. Кто тебе сказал, что я здесь?.. Он?.. Он ведь и мне сказал, что ты у меня будешь. Предупредил. Я сначала не поверил. Засмеялся. Теперь вижу, что напрасно. Он неправды не скажет. Ты долго шла…ехала… ноги сбила в кровь… это что за синяк…
— А это мне лошадь на ногу наступила, — радостно сказала я и окунула пальцы в белые волны бороды. — И вот сейчас я счастлива. Ты будешь читать мне толстую духовную книгу?..
— Ты мой ребенок, моя девочка, — шептал Иоанн и гладил мои волосы, — я буду всегда читать тебе Духовную Книгу. Я буду всегда любить тебя. Он тоже любит тебя; я Ему разрешил. Я сказал Ему: разрешаю Тебе любить ее, Господи, но она все равно придет ко мне.
— А не изменяю ли я Ему с тобой, Иоанн? — спросила я весело и счастливо, и засмеялась, а он посадил меня к себе на колени и стал кормить рыбой, отрезал и севрюги, и теши, наливал уху, подносил мне ко рту деревянную расписную ложку, и не было счастливее нас людей на свете. Я сидела на коленях у Иоанна, и мы оба отражались в куске старого битого зеркала, висящего около ходиков. Я видела, какие мы красивые. Мы были такие красивые, что могли бы жить среди звезд. Это была ошибка, что мы были до сих пор живые. Нам давно надлежало умереть и восседать среди звезд, и чтобы люди на нас пальцами показывали и шептали: вон созвездие Ксении, а это созвездие Иоанна, — дети, дети, глядите, запоминайте, любите их, им там хорошо.
И все спрашивал Иоанн, через каждый глоток ухи, через каждый новый поцелуй:
— Хорошо тебе?.. Нет, тебе хорошо?..
Я кивала, с набитым ртом, глаза мои отвечали. И белое поле моря качало предзимний лен за окном, остров расстилался молочный и кисельный, лилось жидкое серебро и олово, и Иоанн, целуя меня, голубя меня, как голубь голубку, вынул из кармана бушлата кольцо, надел мне на безымянный палец и сказал твердо:
— Пребудь. Пребудь, доколе я к тебе не прииду.
— А если Он придет?.. И я захочу уйти к Нему?.. Куда бы Он ни позвал? Отдашь ты меня?..
— Не отдам.
— А если Он отберет?..
— Не отдам все равно.
И он впился мне в губы поцелуем пустыни, а после широко перекрестился на икону Преображения с горой Фавор, всей в сине-золотом и розовом свете первобытных небесных сполохов, висевшую высоко, у беленого потолка, над нашими головами.
…нет, они меня все равно упекут. Скрутят они меня все равно.
По железным ребрам дома рассыпались, задергались болевые капли звонков. Курбан рвал трубки и лямки глупых машин. Вышибал кнопки локтями. Злился. Рвал и метал. На черта Красс изловил в недрах Армагеддона эту дуру. Пользы от нее, как от козла молока. Все, что они ни задумают с ее участием провернуть, рушится. Он, Курбан, боится ее. Она может много больше, чем все их тупорылые машины. Она смеется над машинами. Она может их всех — сразу — одним мизинцем — одной левой пяткой — чихом одним: может, но не хочет. Добрая. Или тоже… боится. Хотя по ней не скажешь. Есть одна грандиозная идея — отправить ее на крутое дело. Выпихнуть. Пусть попрыгает, но далеко. Отсюда чтобы не видно было.
— Почему я никого не могу вызвонить!.. сразу добиться… Красс! Приведи эту девку. Живо. Есть один ход конем. Если будет кочевряжиться — убери ее тут же. Понял?!.. Она мне надоела.
Звонки, звонки. И меня ведут. Меня ведут, и руки за спину. Я поддерживаю заведенными за спину руками младенца — он висит за спиной, в мешке. Гулит. Куда мы с тобой угодили, котенок. Они нами поиграются всласть, да и утопят в проруби. Ты знаешь, котенок, Иоанн Богослов, тот, кто вечно живет, однажды вытащил мальчика, утонувшего в проруби, и воскресил его. Рыбаки, сельчане столпились, молчали. Под шапками подымились их волосья, от созерцания такого ужаса и чуда. Мороз стоял, и мальчик весь обледенел. И Иоанн раскалывал его зальделую одежонку топором, и отогревал его дыханием. И мальчик плакал и орал недуром. Так ему было страшно оживать. Ведь умереть — это тоже стать. Это превратиться. Это быть навек уже другим. Совсем другим. Понимаешь?..
— Что, хитрюга?! — Жирное месиво хари Курбана зло колебалось. Кулак сжимался и разжимался. — Водишь нас вокруг пальца?!.. Недолго музыка играла. Поедешь теперь куда надо. И делать будешь в конце концов то, что надо. Красс! Объясни доходчиво, что — надо.
Сердце стучало сильно и громко — кости по костям ксилофона. Играй, сердце мое, играй. Может, они наконец придумали такое, против чего всей моей сумасшедшей силы окажется мало. Не достанет силы.
Красс осклабился.
Сосиски его пальцев проросли мясным запахом.
— Там, далеко!.. — завопил он, — в горах, на Востоке, идет Зимняя Война. Она идет давно! Ты, дура!.. Слушай, не отворачивайся!.. В Зимней Войне незримо участвует вся Земля. Все мы, люди. От нее не отбрыкаться. Она пожирает людей. Мы не можем ее никак прекратить. Снеговые горы. Выстрелы! Бомбы!.. Тебе надо одеться потеплей, козочка!.. Полетишь на сверхзвуковом. Забросишься во вражеский штаб. Выследишь генерала, чтобы умертвить его. Вот это заданьице так заданьице!.. Ха!.. Теперь никто не знает… ха, ха!.. кто там враг, кто там наш; против кого воюем, несчастные… Ты убьешь генерала и его армию, поняла?!.. А всех мертвых, ну, которые, конечно, наши, — оживишь. Только наших, а не их! — не перепутай…