Юродивая
Шрифт:
И жизнь произошла снова: в разрезанном чреве земли, среди комьев грязи, пластин льда, взорванных сланцев и базальтов, пятен нефти и бензина, среди осколков снарядов и чужой засохшей крови, среди чечевиц сиротских пуль, невостребованных живыми телами, — я целовала его, он меня.
И вот обстрел поутих, и погрузились мы в его тарантас дрянненький, и прикатили на мой вожделенный КПП, а там выяснилось, что концерт мой назначили не в части, а на передовой, в самом смертном логове, на закраине сраженья, и ехать нам еще далеко надо. Ну, думаю, у мужика свои дела. Кто я ему. Покувыркались в траншее. И баста. А он затряс головой, вспылил, обиделся, я взялся за гуж, говорит, надулся как боб….вот тебе т голубка, подстрелят нас с тобой, бормочет, как двух сизарей, так об этом я всю жизнь мечтал. И все подобное несет, не переставая. Как бы он меня кинул? А я бы его — кинула?!…
— На этой клятой Зимней Войне необъявленной, знаешь, тут правило такое: тут никого кидать нельзя, иначе тебя самого кинут и Бог тебя сразу же убьет — чем хочешь убьет: разрывом, током, пьяный майор, осердившись, в пропасть пинком свалит, к своей тени приревновав, — бес знает, а вот нельзя здесь никого кидать и предавать. Слышишь, Ксения?!..
Этот человек был прав. Но и я была не глухая. Я все слышала.
— Где мы отдохнем перед дорогой?..
Суровый голос. Жесткий вопрос.
— Да, отдохнуть надо. Тем более — ночь.
Опять ночь. Сколько ночей на земле. Одна большая полярная ночь стоит всегда и висит, и в ней — совсем немного Солнца и звезд. Просверкнут — и снова темень. Мы пошли в каптерку на КПП. Зевающий во всю пасть старшина понятливо осклабился. Там лежали кучи солдатского хэбэ, все свалено и разбросано… и холодрыга жуткая, ознобный колотун, жилочки судорогой сводит, пар изо рта идет, как у лошадей. И он говорит мне: Ксения, ножки твои совсем замерзнут, пойдем в машину, там теплее…
— Пойдем в машину, голубка… там теплее…
— Конечно… ты согреешь меня, да?.. меня одну — в холодном, жестоком мире, мне страшно бывает, хоть я и наврала тебе с три короба, что я ничего не боюсь… я боюсь… ты согреешь меня на Зимней Войне… только не уходи… только согрей, прижмись… нас сегодня чуть не убило, а мы хохотали… так я хохотать с тобой хочу всегда, да только нам не суждено, ведь эта Война, она никогда не кончится…
…и мы вышли на синий снег, и проложили к моей железной бричке узкие следы, и дверцу открыли, всю усыпанную сизым инеем, и попали внутрь, как грязные монеты в копилку, и обнялись — как сироты… а через оконное, все заледеневшее, в раскидистых белых папоротниках и хвощах, стекло машины было видно огромное блюдо замерзшего озера, и она сама вывернулась из блесткого платья, как малек из икринки, и она была вся вправду как белая голубка, горлинка, и она пахла дешевым, еще довоенным женским ароматом, запахом кафешек и кабачков на площадях, унизанных фонарями, а я врезался в нее как нож, как грубый нож блатаря, — я не мог иначе, не умел, не хотел, не летел!.. — я врезаться в нее хотел по рукоять — и так — застыть… и чтоб не вынул никто… Мы были две рыбы, белая и черная, а Война гремела вокруг, не утихая, — и что такое были две наших с Ксенией жизни в бешеном миксере Космоса, — месиво бурлило, и из наших порезов текла свежая кровь, оживляя бодрящее Боговое питье…
— …мне страшно, страшно. Я никогда не была… шлюхой. Я всегда… любила. Но на войне как на войне. И я нескольким солдатам… немногим!.. ты не думай!..
— Милая, иди сюда. Вот сюда. Я ничего не думаю, ей-Богу. Думаю вот, что здесь пахнет бензином, и ты можешь угореть. Но если мы выключим мотор, мы сразу замерзнем, как цуцики.
— Войди в меня… так… останься во мне… не уходи никогда.
— …о! Но это невозможно. Мы не сиамские близнецы.
— Мы сиамские близнецы. Давай вот так срастемся.
— Я сегодня, сейчас же, уйду от тебя. Оторвусь от тебя. Я завтра же покину тебя. Уеду на своей тачке за трупами. И меня убьют. Хорошо бы.
— Ты не покинешь меня. Ты не расстанешься со мной. Я твоя белая голубка. Скажи мне: Ксения, голубка.
— Ксения, голубка. Я же расстанусь с тобой. Я брошу тебя, как спичку. Я никогда бы не сказал тебе так. Если б не Война. Тут… надо быть предельно честным. Но это все будет завтра. Завтра. А сегодня я тебя не покину. Успокойся. Успокойся. Видишь, я с тобой. И как это хорошо. Лучше не бывает.
— О!..
— …что, голубка?… я ничего не слышу. Я глохну. Понимаешь, глохну. У меня давно не было женщины. Но ты-то ведь и не женщина. Ты райская птичка, певичка, ты белая голубка.
— …больно! Мне больно…
— …это не больно, это хорошо. Это так надо. Это тебе хочется плакать. Плачь! Я разрешаю.
— Да!.. Да!.. Ты забудешь меня, да?.. Я забуду тебя, да?..
— Да. Чтобы «нет» душу не жгло.
— …чтобы сожгло — хочу… и собери пепел, скатай в мешочек и носи мешочек на груди, кожаный мешочек, из нежной телячьей кожи, на грубой тесемке, чтоб никогда не порвалась тесемочка и мешочек не потерялся, и там буду я, сожженная, внутри… там — внутри… вместо креста… рядом с крестом… это лучшая судьба…
На Войне Земля вертится медленнее.
ПОВОРОТ. СКРИП. ПОВОРОТ. ВЗРЫВ. ЕЩЕ ОДНА ЖИЗНЬ УБИТА.
Как мы не задохнулись в машине, до сих пор не пойму. Мы провалились в шахту, на дно жизни. Там кипела яростная магма, бились о край черной чаши моря: золотое и алое. Среди ночи, приваренная намертво к этому человеку, я раскрывала глаза, передо мной в разлапистых ледяных разводах и цветах на стекле машины светилось тельце моего мальчика. Он бы похож на рыбку. На маленькую рыбку, выловленную в зимнем озере, подо льдом. Я молилась сухими исцелованными губами, чтобы Курбан не убил его.
И этот человек был когда-то мальчиком; и этого человека мать обнимала, целовала, давала ему грудь, прижимала к чреву, откуда он вышел на свет. Я теперь была матерью, и я многое понимала. Я была матерью этому человеку, шоферу на Зимней Войне. Так, как я была отныне матерью каждому, и младше и старше меня. Все вышли из моего живота. Всех выкормила я, глотая слезы. Когда мне есть было нечего, у них была еда все равно. Слезы текли по моему лицу, но чтобы развеселить моих детей, я улыбалась. Я шептала им: «Ничего, ребятки, жизнь не так уж страшна». И они верили мне. И этого человека я выкормила, и ощупывала губами его лысую младенческую голову, и шлепала, если он хулиганил, и вязала ему носки, и штопала штаны, и наборматывала сказки на ночь, сама валясь с ног от усталости и ужаса жить. И он кричал мне: «Мама!» — когда его отрывали от меня, когда его связывали цепями, пытали, угоняли в солдаты, секли плетьми. И мои глаза останавливались, и жизнь моя останавливалась в глазах моих, и все во мне превращалось в пепел. «Мальчик мой, — шептала я ему, осушая потоки его слез, — сынок, будь что будет. Только бы ты был жив. Только бы тебя не повесили. Не застрелили. Мне дорого все в тебе. Я помню твое маленькое тельце. Там, внутри, билось крохотное сердечко. Я поднимала тебя за ветошь пеленок, как зайца за загривок, и ты висел так в моем кулаке, как зайчишка, так мать с тобой шутила. И ты был беспомощный. И так мне становилось жалко тебя, что я начинала плакать. Вот я выносила тебя; выкормила тебя; вот я держу тебя на руках, но так ли это будет всегда?! Я оторвала тебя от себя, тебя поглотил широкий мир, тебя чужие люди с жесткими тесаными лицами взяли, не спросясь, на Зимнюю Войну. И меня тоже взяли; и вот вдруг тут мы встретились, разве это не чудо?!.. Сынок!.. или возлюбленный, не знаю, все перепуталось во мне и вовне, — прижму твою голову к своей груди; может, ты там каплю молока отыщешь?!.. Нет!.. высохло все, да и глупо это. Ты мужик, и я не знаю, как тебя зовут. Я помню лишь, как я звала тебя в детстве. Ты вырос, у тебя стали расти усы, борода, морщины резали тебя вдоль и поперек… а это что такое, взбухшие рубцы, линии и стрелы на твоем теле, плохо сшитая и плотно стянутая строчка, варварские силки, синие и красные, это шрамы, ты весь в шрамах, и, гляди-ка, твое лицо тоже в длинных, наискосок, шрамах, — какое изумительное лицо, и так исполосовано, вот, матери не было рядом, чтоб защитить от укусов Войны, но разве есть от них защита?!.. Целую один шрам. Целую другой шрам. Молюсь тебе. Война закончится — я лик твой в церкви напишу. Лицо простого шофера. Извозчика. И люди будут приходить и на тебя молиться».
И он входил в мою свободу, как входят в отверстую дверь родного дома. И не было низа, не было верха; а когда мотор заглох от мороза и стало нестерпимо холодно, я вспомнила про расхваленный, пообещанный спирт, и мы выпустили друг друга из объятий и вывалились из кабины прямо в снег, а он нападал свежий, нежный, как фата невесты, и ледяные иголки звезд входили нам глубоко за ключицы, за грудину, и мы набирали снег в консервную банку из-под огурцов, растапливали его дыханием, наливали из канистры чистого спирту и пили это питье Войны, и нам становилось тепло, жарко, невыносимо, и мы пели и плясали сидя, пели от радости, что налета нет, что мы живы, что есть ночь и звезды и кривая кочерга Млечного Пути над теменем. И мы уснули на миг, опять соединившись, войдя друг в друга, так, как паз входит в паз в крестовом креплении.