За борами за дремучими
Шрифт:
Улица обдает нас утренней свежестью, воздух пронизан такой пронзительно-весомой синевой, что, кажется, можно черпать его пригоршнями, ощущать ладонями неуловимую тяжесть и даже пить, как студеную колодезную воду. Я с хрустом раскидываю руки и чувствую — обжигающая струя воздуха вливается в мою грудь, оживляет каждую клеточку еще недавно дремавшего тела. А солнце уже вовсю румянит стекла, наличники, курятся парком крыши, впитывая первое нежаркое его тепло, привлекая воробьиные ватажки. Но с закатной стороны снег на тесовых скатах лежит довольно плотными льдистыми покрывалами, развесив по урезу крыши хрустально-чистые сосульки. Их мы ежедневно сбиваем, соревнуясь в меткости, но за ночь они нарастают
— Куда? — спрашиваю я у Рудьки.
— На реку. Там народу жуть собралось. Ледолом ждут. Бабке Тюленихе кости болезные подсказали — быть сегодня чистой воде.
Я лишь на мгновение оторопел от Рудькиной новости — такое деется, а я в постели бока уминаю! — и тут же умом своим прикинул: какой улицей быстрее до Ниапа добраться. Забыл и про незаживающие на ногах болячки, и про терзавшие их сапоги. Главное, не припоздниться к самому интересному, усмотреть норов пробуждающейся реки, полюбоваться ее весенней удалью.
Выходило, что бежать нам надо через школьную ограду, потом короткой улицей выбраться на площадь, а там проулками, проулками — до самой реки.
Моя отчая улица в любую непогодь без грязи — крупнозернистый песок бурунами вскипает на ее поверхности, не могут его утолочь ни люди, ни скот. Но сейчас стылая земля не пускает воду в свои глубины, держит ее наверху, рождая звенящие ручьи-проточки, которые бегут каждый к своей заветной низинке. Обычно чистая в летнее время, проезжая часть сейчас бессовестно выставила напоказ весь накопленный за зиму мусор: шматки сопревшего сена, коричневую труху, щепки, палые листья, проросла коровьими шляпами на льдистых ножках — этой необычной весенней причудой, столь похожей на перезрелые грибы.
Школа отгородилась от поселковых улиц щелястым забором, оставив кое-где узкие проходы с крестовинами-вертушками на коротких столбиках. Бруски крестовин отполированы руками до черноты, в иной раз мы не минуем их, не крутнувшись на скрипучей вертушке два-три раза, но сегодня в запасе нет и секунды.
Школа — длинный потемневший от времени барак, с широкими глазищами окон и крыльцом с крутой лесенкой тесовых ступеней. Обычно в перерыв ребята с шумом распахивают створки дверей, давя и тиская друг друга в проходе, юзом съезжая по этим самым ступеням, сбивая в кровь локти, продирая на задницах и без того ветхие штаны. В свалке больше перепадает мелюзге, но все рады теплу и солнцу, а от синяков в школе все равно не уберечься. Нам с Рудькой осенью тоже идти в это мрачноватое здание, и мы думаем о предстоящем одновременно радостно и тревожно, с покорной обреченностью: хотели бы мы или нет, этого не избежать. Страшит нас потеря вольницы, необходимость рано вставать и в любую погоду отправляться на уроки.
Обширный школьный двор пуст, лишь над тесовым белено-ржавым туалетом привычно, как над подтопленной банькой, струится белесый дымок. Сколько ни стараются учителя разгонять курильщиков — дежурят у туалета, вытрясают из ребячьих карманов табачную труху, — эту заману-беду не изжить. Нет едучего табачного крошева, зато моховой кудели можно тут же, из школьных пазов надергать.
Я невольно оглядываюсь в сторону нужника, уж кто-кто, а пропахший табачищем брат Генка неминуемо должен быть там, но Рудька торопит меня:
— Не отставай!
Я едва поспеваю за ходким длинноногим дружком. Наши сапоги с хрустом давят тонкий ледок. Ночной приморозок до дна испил не набравший еще силы ручеек, который каждый день возникает заново, но к утру оставляет лишь тонкий серебристый налет. Покрытая кружевом матовых осколков-стеклышек дорога от школы желобом катится мимо приземистых деревянных пятистенков, которые держат вдоль улицы линию грудью своих палисадов, а сами подступают к ней где торцом, где осветленным окнами боком.
Необычная примечательность поселка — тополя. Высоченные, неохватной толщины корявые деревья. Кто, когда, зачем посадил их в нашем таежном углу, так богатом лесом, не помнит и бабка. Может быть, бывший заводчик, в чьей усадьбе из множества комнат теперь детский сад. Но как бы то ни было, тополя обрамляют уютную площадь, достают почти до самых облаков. Сейчас на каждом из них беспокойно гомозится по целой стае грачей. Возможно, мы растревожили их ружейной трескотней, раздающейся под нашими ногами на льдистой дороге, а может, как и все живое, радуются они первому теплу, яркому солнышку, своему удачному перелету. Грачей мы никогда не зорим, они безвредны, не чета сорокам, хитрым и вороватым, выслеживающим нас лучше охотничьей собаки и предупреждающим всех своим стрекотаньем о нашем появлении, будь то в лесу, на речке или в чужом огороде.
Рудька тоже косится на чернокрылых птиц, ищет смысл в их возбужденном крике.
— Это они меж собой, из-за веток, дуралеи, дерутся, гнезда строят.
И я примечаю, как грачи мощными клювами захватывают тонкие веточки, гнут, теребят их из стороны в сторону, пытаясь отделить от материнских сучьев, но живительные соки, видать, уже успели от корней подняться к самым вершинам, напоили каждую почку — вон как разбухли! — и ветки стали пружинно-гибкими, сломать их почти невозможно, и это выводит нетерпеливых грачей из себя. Многие из них ищут строительный материал на земле, важно вышагивают по дороге.
Под неумолчный грай мы пересекаем площадь. Ее безлюдность подстегивает нас, мы переходим на бег, дышим тяжело, запаленно, но река уже рядом. Стоит миновать два рабочих барака, крутой тропой, поджатой с обеих сторон трухлявыми пряслами огородов, спуститься к песчаному откосу…
Уже от бараков, со взгорья, я вижу темные кучки людей. Сильнее заколготилось сердце — неуж опоздали? Но нет, река, укрытая посеревшим снежным одеялом, покоится в своих берегах. Кто гуртуется на берегу, различить пока трудно. Всех подравняла и обезличила война, взяла на учет каждый тулуп и полушубок, приодев сельчан в серые, продольной строчки фуфайки. И люди стали походить друг на друга: своими заношенными ватниками, изможденными лицами, угловато-мосластыми фигурами, будто все они родственники, ближняя или дальняя, но родня, которую всегда угадаешь по едва уловимым чертам. А может, правда война сроднила всех единой бедой и непосильным трудом, подогнала одного под другого и одеждой, и характерами, и обличьем?
К своему удивлению среди ребят я вижу Генку, наших друзей Паруньку и Вальку. А как же школа, уроки? Но и без вопросов ясно — сбежали. Какие к черту уроки, когда вот-вот огромный зверь, затаившийся где-то там, под толстой шкурой льда, зарычит во всю свою силу и стряхнет с себя надоевший ему за зиму груз.
Молчит сосредоточенный Валька, ушел в свою думу, а Парунька как всегда неумолчно щебечет что-то свое, девчоночье, пытается заглянуть Генке в глаза, но он не слышит и не видит ее, беспокойно всматривается в противоположный берег, будто ждет появления там кого-то. И я, вдруг испугавшись, понимаю, начинаю понимать, что он решился на то отчаянно-ужасное, рисковое, на что не у каждого хватит духу и чего все опасаются, но ждут каждую весну. Я молча трогаю Генку за сальный рукав фуфайки, в глазах моих мольба, немой призыв родной крови, который нельзя не понять и не услышать. И Генка склоняет ко мне свое рябое лицо, привычно подмигивает.