За борами за дремучими
Шрифт:
Умер Колюня совсем недавно, в самый разгар весны, когда вокруг все отчаянно зеленело, набирало положенный рост, распускало ранний цвет. В тот роковой день бисерил теплый майский дождь, так себе, даже и не дождь, а водяная пыль, от которой дышалось легко и свободно, в полную грудь. Но этот животворный весенний всплеск, радостные ощущения всеобщего пробуждения были уже не для Колюни. Он лежал в последней своей домовине спокойный и для меня непонятный, а в изголовье, на комоде, холодно поблескивал осиротевший баян.
Расстался с жизнью Колюня легко, в одноминутье. Вышел на обогретое утренним солнцем крыльцо повидаться с подворьем, потянулся с хрустом да и присел на ступеньку, будто цигарку свернуть надумал. Где-то в испятнанной
Не стало Колюни, смолкли его красивые песни. Хотя нет, песни остались. В памяти всех, кто слышал живой Колюнин голос. А во мне они звучат, не стихают и сейчас. Как забудешь. Ведь и бабка про нас говорила: «Не разлей вода!» Мудрено, конечно, но верно. Точнее не скажешь. Никому вроде не напрашивался Колюня на дружбу, а любили его все, из края в край, и провожали на покой за речку всем поселком. Любили за характер улыбчивый, за песни душевные. А кто при песне — и так понятно — всегда человек добрый, на дружбу открытый…
Своим главным богатством в доме Колюня считал баян, который называл германским трофеем. С ним он возвратился на пару с войны и не расставался даже в лучшие времена, когда подфартило ему у кого-то из фронтовиков в соседнем селе за бесценок приобрести белозубый аккордеон. Видимо, с баяном вязала его особая военная дружба, которая не знает измены и дороже всего на свете. Разлучил их крохотный осколок, гадючье жало.
Баян Колюни веселил многих, желанным гостем входил в послевоенные дома сельчан. Столь долго жданная Победа тронула в людях какие-то дремавшие струны, а может, и надоело им жить своим нескончаемым горем и нелегкой изнурительной работой. Сначала робко, бедновато, а потом на удивление все хлебосольнее стали играться свадьбы: с многодневным гуляньем, с народом на пару горниц, с ответным гостеванием у близкой и дальней родни. А какая вечеринка без песни-веселья, без умелых рук гармониста? Ласковой матерью согревал неуютные дни Колюнин баян, заставлял хоть на время людей забыть недавнее горе.
А Колюню в гости зови не зови, без приглашения явится. И на самое почетное место присядет. Анисья его — просмешница — выйдет, бывало, к артельному колодцу, час с соседками языком чешет. И все про своего Колюню.
— Мой-то, воитель, вышел поутру во двор по нужде, повел своей носиной и кричит мне сквозь сенцы: «Онька, сегодня похлебку не направляй, а готовь суконную пару, что с войны привез. Вечером к Доможировым в гости звать будут». Чу, думаю, дуралей. Разевай рот шире, там тебе и ворота уже растелешили, и рюмку приветную до краев налили… Что, говорю, намек какой подали? Да нет, отвечает, пирогами оттуда напахнуло. А коли бабы с утра в бегах, у печки крутятся — быть к вечеру потехе… Смотрю, и правда, запошумливали к вечеру в том краю. А мой-то баян под мышку, я, мол, за тобой позднее пришлю — только его и видела…
В каких только домах не перегостил Колюнин баян, где не надрывал свой голос, сколько под его сердечные всхлипы сбито каблуков и истерто подошв! Многим не давал он покоя. Вот и меня приворожил сразу и навсегда. Обычно приходил я к Колюне под вечер, к концу управы, когда в стаюхе и во дворе все обихожено, в избе прибрано и самое время передохнуть от бесконечных дневных забот. Детей у Колюни с Аксиньей не случилось, и, может, потому так искренне улыбались они мне, едва я, постучавшись в дощатую дверь, переступал порог их дома. И каждая такая встреча, каждое Колюнино слово оживает сейчас во мне свежо, и, наверное, никогда не выплеснется с родничком памяти, не растворится в забытье. Вот и тот, последний совместный наш вечер весь соткан из живых памятных минуток. Я закрываю глаза, и оживает все разом: Колюнины руки, его походка, его голос…
— А я Анисье пеняю, видать, не опнется сегодня дружок закадычный, приискала ему бабка работу, а ты легок на помине, — заводится Колюня приветным разговором. — Да ты проходи, проходи в горницу, к чему косяки отирать, я вот только руки помою…
Он распахивает резные голубенькие створки дверей и пропускает меня в горенку. Из угла тянет ко мне широкие зеленые ладони фикус, с беленых простенков, с фотографий в ухоженных рамочках, на меня смотрит многочисленная Колюнина и Анисьина родня. По мягкой домотканой дорожке я прохожу к комоду, на котором под вышитой розами накидушкой отдыхает баян, поблескивая матовыми пуговками, обласканными Колюниными руками. Осторожно, боясь потревожить их покой, я прикасаюсь к прохладным пуговкам, к лакированным планкам. Планки лучатся, горят неземным зеленоватым пламенем, в холодных языках которого светятся серебром ненашенские завитушные буквы.
— Ну что, — появляется в горнице Колюня, — пойдем на улку, свежим воздухом подышим, расправим легкие — что нам в этих стенах томиться…
Колюня всегда при шутке, грустным его я не помню. Да и какая грусть рядом с певучим баяном, с душевной песней — нельзя их слить воедино.
— Анисья, — негромко приторапливает Колюня, — идем с нами.
— Да у меня еще ни растворено, ни замешано…
Чувствуется, ей тоже хочется присоседиться к нам на крылечко, да вроде неудобно отлучать себя от работы, которая в сельском доме всегда сыщется, сама к рукам липнет. Хотя уж в ее-то избе всегда чисто, солнечно, уютно. Отливают зеркальной синью беленые стены, белее первого снега на окнах занавески. Да и как песне жить промеж грязных стен…
— Ладно уж, отдохните, потешьте душу. — Она выносит из горницы баян, бережно прижимая его к груди, как ребенка. Я всегда с волнением жду этой минуты. Вот сейчас Колюня поправит на плече потертый ремень, любовно огладит ребристые меха и осторожно коснется пальцами черно-белых кнопочек. Я завороженно смотрю, как чуткие пальцы Колюни неспешно бегут по пупыристому ряду кнопочек сверху вниз, снизу вверх, привыкают к баяну, пробуждают в нем первые звуки. И вдруг из их нестройной череды возникает знакомая мелодия, Колюня откидывает голову на левое плечо, будто прислушивается к ожившим мехам, ждет, когда родившиеся там звуки поднимутся на нужную высоту, и лишь потом запевает.
— Там, вдали за рекой, загорались огни…Ко мне узнавание приходит сразу. Голос Колюни мне не в новость, славный такой, необычный голос, слегка глуховатый, с какой-то нутряной скрипинкой, но слова он выводит четко, тихо, торжественно, будто дорожит каждым, и потому по моей спине невольно струится холодок…
— Он упал возле ног вороного коня И закрыл свои карие очи… —несмело подтягиваю я Колюне, вливаюсь чистым народившимся ручейком в широкий поток его голоса, и мне становится хорошо-хорошо. Играй, Колюня, играй, жми из меня радостную слезу. Как люблю я тебя, как хочется прижаться к твоей груди. Сейчас ты мне дороже отца и мамки, и я готов отдать тебе себя до последней кровиночки, а может, и быть тебе сыном, о котором ты так мечтаешь, но которого, видать, у тебя никогда не будет…
Поблескивает лак черными, зелеными солнышками, вспыхивает малиновый огонь мехов, липнут к сладким пуговкам послушные Колюнины пальцы.
— Это, Валерко, твоего отца и брата моего Михаилы песня. Ты ее береги, они ведь с этой песней молодость хороводили, на Алтае банды гоняли…
И я рад, что отцовская песня любима мною, живет во мне отголоском его боевой юности, вяжет незримыми нитями с его прошлым. Отец мне кажется большим, сильным и добрым. Ведь такие песни любят хорошие, чистые люди. Песня всегда возвышает человека, не может соседствовать с бранью, корыстью, злом.