За лесными шеломами
Шрифт:
Всеволод видел, что речь епископа смутила и устрашила многих. Нужно было использовать это мгновенное колебание, и великий князь решился. Голос его был слышен даже тем, кто стоял за стенами детинца.
— Я не оправдываю ни Глеба, ни Ростиславичей. Они вели себя на нашей земле как грабители и святотатцы. Они преступили клятву и наказаны унижением. Даже малые дети ненавидят и презирают их. Но ежели мы убьём
Всеволод замолчал, почувствовав, что его слова потонули во враждебной толпе, как камни в проруби. «Не стоило, — подумал он, — грозить им новой войной».
Толпа загудела, будто бор в осеннюю непогоду. Перекрывая шум, закричал поп Микулица:
— Ти-ише, люди-е!
Он подошёл к самому крыльцу, маленький и ершистый, как рассерженный воробей.
— Ты, святитель, видно, забыл, — обратился он к Порфирию, — что в том же Писании сказано: «Кто говорит виновному: ты невиновен — того проклянут народы, а обличающие будут любимы, и на них приидет благословение». Почто же ты пугаешь нас божьими карами? «Око за око и зуб за зуб» — ты и сие запамятовал? А войны мы не боимся. — Тут Микулица повернулся ко Всеволоду: — Тебе-то, государь, должно быть ведомо: за волю свою и за тебя мы постоять сумеем. Будь же справедлив и накажи злодеев, как наказал их твой покойный брат.
— Михалку не пришлось убивать своих сыновцов, — сказал Всеволод, и лицо его исказилось от муки. — Вы требуете невыполнимого.
— Не можешь убить — ослепи их! — крикнул Петрята. — Безглазые-то небось не станут крамольничать!
— Ослепи, государь! — заревела толпа.
— Ослепи-и!!!
Великий князь стоял с опущенной головой, стиснув зубы. В этот миг он ненавидел людей, которых ещё недавно вёл в сражение и которые безропотно шли на смерть по одному его слову.
— А не хочешь, государь, — сами размечем темницу, — услышал он жёсткий голос Петряты.
У Всеволода уже не было сил говорить громко, и он знаком подозвал бронника.
— Скажи народу... я уступаю. Ночью Ростиславичей ослепят. Глеб же или уедет навсегда в Городец, или умрёт в порубе.
Всеволод повернулся и, ударившись плечом о косяк двери, скрылся в тереме.
Деревянные ступени были ветхи и скрипучи. Всеволод в сопровождении Гюри спустился по ним и вошёл в поруб.
Князь Глеб сидел за столом. На столе чадил жировой светец. Запах горелого масла был перемешан с вонью из бадьи, которая служила отхожим местом.
— Выйди, — сказал Всеволод тиуну и сел на лавку рядом с Глебом.
Рязанский князь не шевельнулся.
— Роман передал тебе мои слова? — спросил Всеволод.
Глеб чуть кивнул седой головой.
— Так ты не хочешь взять удел на Юге?
— Старой собаке не свыкнуться с цепью. Лучше умру в неволе.
— Напрасно.
— Человек и в мир сей приходит напрасно.
— Неправда, — сказал Всеволод. — Человек есть семя народа. А князь — народу поводырь, который должен выбирать верную дорогу. Ты для своей земли выбрал кривой тупик и усеял его костями.
— Я хотел для Рязани могущества и славы, — тихо ответил Глеб. — Но ведь и ты ищешь того же для своего Владимира.
— Да! Но я всегда избегал братоубийства. Потому и ушёл из Киева, потому и просил мира у племянников, даже идя на унижение. И я никогда не приводил на Русь половцев, как это сделал ты.
Всеволод поднялся и пошёл к двери. На пороге он обернулся:
— Романа я выпущу. Дай бог, чтобы он оказался дальновидней и умней тебя. Прощай!
Наутро княжеская стража вывела из поруба Ярополка и Мстислава. Народу на подворье собралось не меньше вчерашнего, но тишина стояла такая, что даже галочий грай на колокольнях казался оглушительным.
Князья, поддерживаемые дружинниками под руки, прошли к телеге. Лица у них были застывшие и белые — не лица, а неживые личины, какие в святки надевают ряженые. И на них, на этих личинах, вместо глаз чернели коросты.
В толпе в голос завыли бабы и заплакали дети. На паперти Успенского собора забился в падучей городской дурачок Николушка. Мужики крестились и избегали встречаться взглядами.
Телега, подпрыгивая на торцах мостовой, двинулась к Золотым воротам. Её сопровождали верхами два десятка княжеских отроков — дабы над слепцами не было учинено никем нового насилия.
Великий князь к народу не вышел.
Он стоял у окна, пока телега с сыновцами не исчезла из виду.
Всеволод Юрьевич был спокоен и задумчив. Он словно не замечал епископа, который вздыхал рядом.
Отойдя от окна, великий князь позвонил в бронзовый колоколец и сказал вошедшему на зов Гюре:
— Поедешь к Юрию Кончаковичу. Передашь ему: князь-де Всеволод отдаёт двадцать твоих ханов, взятых при Колокше, за весь полон, что ты похватал в Рязанской земле... Проследи, чтоб не было обману.
Гюря молча наклонил голову и вышел.
— Да вознаградит тебя бог, сын мой, за доброе дело, — сказал растроганный Порфирий и попытался обнять Всеволода.
Великий князь отстранился.
— Да, — продолжал епископ, — русские люди безмерно жестоки в своей темноте...
— Не лицемерь, святой отец, — резко прервал его великий князь. — Не от вас ли, просвещённых греков, пришёл на Русь сей славный обычай? Или тебе напомнить историю Византии? Так я напомню. Император Василий Болгаробойца ослепил четырнадцать тысяч пленных, оставив по одному кривому на каждую сотню воинов! А ты тут толкуешь о безмерной жестокости русских.
Епископ поднял обе ладони:
— Ты прав, сын мой. — И добавил примирительно по латыни: — Non vitia hominis seel vitia saeculi [46] .
А месяц спустя пронёсся по Владимиру слух о непостижимом чуде.
Ослеплённые князья Ростиславичи, усердно молясь в Смядынской церкви святого Глеба... прозрели. И новгородцы призвали богоугодных мужей к себе. Мстислав сел в самом Новом-городе, а брату дал Торжок.
Обо всём этом донёс великому князю Кузьма Ратишич. И был до крайности изумлён, когда Всеволод равнодушно сказал в ответ:
46
Пороки не человека, но века.