За мной следят дым и песок
Шрифт:
Или выставят в окне — скалы над Иудейской пустыней: бронзовые торсы каменных мускулов, и местечко хорошо смахивает на въезд в Ад… Выправят улицу перекошенных домишек в оградах из металлической сетки, приближенной к панцирной, и уткнувшиеся в сетку автомобили с недочетом колес и с битыми стеклами. Рябины разлистаны — в ноль, но их ягоды неправдоподобны: не гроздья — корзины. Кое-где дыры в прошпекте заткнуты порыжевшей клеенкой и клочьями облаков или дыма, зато здесь гуляет один пропавший весельчак в мятом плаще, в компании пинчеровой пигалицы-плешивицы на километровом поводке и трех своих инфарктов.
А иное окно —
Или развесят головы красавиц и красавцев в дивных завивках, каре, полубоксах и взбитых коках — выбирай себе куафюры да и всю голову, и откуда ни вперись в окно, в лоб или из зазеркалья, все — магический реализм, строфа — и антистрофа, настоящая жизнь — и так себе попытки… точнее, слева направо или справа налево… как повешенный в зеркале одной парикмахерской счетчик времени, и затеявший стрижку может полчаса удостоверять — часы, идущие в обратную сторону, и тогда у нас — несвежие новости.
Кстати, штат оконных зрителей тоже передергивают…
Возможно, окна стихийны: обломки, примкнувшие — к временной и пространственной оси переплета, толкущиеся при вертикали и горизонтали… как та кабина фуникулера, несущая над пропастью — счастливую встречу, все звенья которой — фуникулер, и два пассажира, и пропасть, и счастье — приписаны к разным пространствам и совместились — случайно и на мгновенье… Возможно, коренное свойство окна и счастья — возобновляться каждый миг и длиться не дольше.
Между тем грянувшее окно не спешило объять своим светом — всех, но вписывало в зарево — ближайшего, избранного по случаю — или по старейшему номеру: сорвавший его воистину гранд, подчеркнут несравненной молодостью и снежным настом одежд, и уже избыл наказание — свою безучастность, и захвачен возвращением на линию, но поймает ли — то, зачем бежит?
— Если бы мы разгадали, что хочет нам сообщить заветный номер на груди этого трефного… то есть штрафного… — Морис закрывал глаза, потому что номер мелькал и раздавался на единицу-другую, меняя то десяток, то сотню. — Число, в котором уже завязался жирок… — признавал выпивший реку, и обреченно заворачивал в свою тару — иссыхающий ручей и подозревал, что выдул протоку забвения.
— То, что в этой истории, господин мух, — отвечал Гранд, — ваше место — 5597-е. Приличней, чем вы снискали.
— Кстати о сувенирах в дорожку! — встрепенувшись, говорил Морис и от собственных щедрот, и от Реми и Мартена, итого: трижды раздобревший, высаживал на тарелку Гранда — боевую подругу, фаворитку Бренвилье, в нынешнем достоинстве — муху. — Дарю! Не сообщаю дорогих имен, вы наверняка захотите окликать мадам — в вашем вкусе. Что, надеюсь, не снизит ее профессионализма…
Гром небесный случайных встреч: верхней гренадерской особы — с колышущейся полунижей, не вполне развернувшей объятия, и с тотемами натюрморта… или верхней — с верховным главнокомандующим и его звездными ратями…
— И еще один цельный район натюрморта разметен на сто очагов… — подавленно говорила Зита. — Вы заметили, что над нами чинят кусок крыши, конек, и сбрасывают вниз железо, кирпичи, доски? И что падение длится — дни и дни, будто распустили — небоскреб!
— Видать, у этого дома несколько вершин… целая конница, — находил Гранд и, посадив мадам Бренвилье — на ладонь, протягивал руку в форточку и выпускал фаворитку — на волю.
Чечетная трость слепца прибивалась — к рубленому гимну гренадерских особ, и к лестнице, нащупывающей кабриоли, и к набитыми треском радиометрам и пополняла урожай шума для сновидцев — на выселках натюрморта и еще прихваченных сумраком.
Кто-то размечал тростью коридор и не обязательно указывал зарытые клады или припрятанные чекушники, возможно, перестук сей вели часы, сочиненные в виде незрячего с клюкой: слепое время, выбивающее бабки — с циферблата, распрямленного — в коридор… или в самом деле приближался — последний, кто замкнет собой — круг баловней сытости? А может, по слепоте своей не видел необходимости.
Кстати, возможен тот палач, слоняющийся вдоль спектакля, что репетируют на седьмом этаже, и уморился, затосковал и ищет — раскрытые двери. И не исключено, что — давно прибыл. Гранд-то гранд, но наследует — допустим, не беглой ноге, а острой руке и серпу. И голубое число на его нагруднике — не номер бегущего, а число собственноручно им обезглавленных проживальщиков.
— А все-таки, почему мы вас не видели? — спохватившись, допытывалась Глория.
Взятый в золотистую полосу не отказывал себе в удовольствии попенять:
— Тот, кто усматривает во мне — зло, изобличает — лишь себя… — и перекручивал козырек бейсболки вперед. — Вы меня не видели, потому что видите каждый — свое. Вы не видели — не только меня, но вообще — никого и ничего. К тому же ваши глаза не снесут этого зрелища… — гудел насмешливый Гранд и отступал с косы света — в темноту.
В любом случае вставший у окна — здесь случаен: из бега возник — и в бег вернулся.
Телефонная трубка Глории вновь оживала, и настойчиво повторялась и тревожила «Секретными материалами». Глория не реагировала на звон.
— Сикст не попадет в наше царствие — как носящий чужое имя пред лицом наших бед и наслаждений, но попадет — носящий имя подлинное, — говорил Морис. — Или только его имя.
— Одолжить вам финишную ленту? — спрашивала Глория у Гранда. — Нарезать из моих одежд, сплести из моих волос? Чтобы натянуть на уровне ваших лодыжек.
— Вечный Боже, подай мне речь перед бездной его лица! — в изнеможении говорила Зита над размазанным архипелагом.
И меняла архитектонику, перекатывала ядро, отставляла на юг — концовки огуречные и помидорные, финалы поросячьи и волчьи, и пустые клешни и хребты проплывавших, пролетавших и пробегавших, косточки от персиков и слив, от зайцев и быков, и берцовые почти гренадерские, гейгеровские и мюллеровские, Брейгелевы и Вермееровы, из Моне и из Пикассо, отливающие хрупкой голубизной и поджарым маренго, и определяла — на школьные указки и ручки для зонтов, на лыжи, салазки, на стропила и сваи, связывала в мосты, сбивала в плоты, или перекатывала на север и складывала в гору — опрокинутые кубки с кровавым зевом, высосанные черепа, и в них — задохнувшиеся головастики окурков, скомканные салфетки в помаде и масле, свечные огарки, и подтекающие ножи, оскверненные вилки и скользкие салатные ложки шире луны, или налетевшие из окна листья и снег, и прогоревший хворост, и пускала глазницы — на очко…