За оградой Рублевки
Шрифт:
Я этого не знаю. Знаю только, что эти узницы, – не главные нарушители закона, не те злодеи, что остались безнаказанны после всех преступлений – заказных убийств, разграбления народной собственности, махинаций с миллиардами уплывших за границу долларов, фабрикации «дефолта», подтасовки результатов президентских выборов, развязывания Чеченской войны, незаконной торговли гаубицами и гранатометами, создания наркотранзитов, подготовки передачи Курильских островов Японии, затопления станции «Мир», стравливания православных и мусульман, потопления российского флота, геноцида русских. Вся эта вельможная сволочь живет во дворцах, заседает в министерствах, ест с золота и серебра, хохочет, глядя на умирающий, бесправный народ.
Смотрю на девочку, на точеные, худые плечи, на железную койку карцера. Благодарю академика Сахарова и Елену Боннэр за «гражданское общество», которое они нам
Прогулочный дворик – каменная глухая бочка посреди прямоугольного тюремного двора с открытым, зарешеченным верхом, с узким зарешеченным проходом из основного здания, по которому, как дрессированных зверей на арену цирка, проводят заключенных. Внутри этой бочки топчутся женщины, наблюдая сквозь клетчатое небо проплывающее облако, пролетающую птицу, ловя на лицо каплю дождя или прохладную снежинку. Эти прогулки, носящие оздоровительный, освежающий характер, таят в себе глубинную муку, подчеркивая, что в тюремную решетку заключены солнечный луч, вечерняя звезда, мимолетная ласточка или пернатое летучее семечко.
Но не надо ужасаться тюрьмы. Она – не позор, а жизненный опыт. Не пятно, а крест. Вся Россия из века в век идет через тюрьмы, этапы и лагеря. Сколько далеких предков пропылило с кандальным звоном в Сибирь. Сколько близких родственников простучало в тюремных вагонах за Урал. Сколько нынешних твоих современников перебывало в «Матросской тишине» и «Лефортове». Поклон вам, Варенников и Макашов, Анпилов и Лимонов, боевые полковники Чеченской войны Поповских и Буданов. Не заречемся от сумы и от тюрьмы, вспоминая, сколько песен, стихов было сложено о «тюрьме-матушке». Поется и читается поныне.
И на штыке у часового горит полночная луна…А я Сибири, Сибири не страшуся…Сибирь ведь тоже русская земля…Ты, начальничек, начальничек, отпусти на волю…Лениво сгибая колени, две клячи телегу везут……Где мчится поезд «Воркута – Ленинград»…И идут по той дороге люди, люди в кандалах…Муж в могиле, сын в тюрьме. Помолитесь обо мне…Помимо подследственных, изнывающих от неопределенности, подвешенных между следователем и адвокатом, ждущих от суда своей участи, в изоляторе содержатся те, кто уже осужден. Они составляют обслугу, – стирают, готовят пищу, трудятся, зарабатывая для тюрьмы нехитрые деньги изготовлением матрасов, выпечкой хлеба. Их камеры напоминают комнаты женских общежитий. Нарядны, в салфеточках, кружавчиках, с портретиками и иконками, вырезками из журналов и фотографиями близких. К ним часто приходят письма, их навещают родственники. Они сидят в мастерских, держат между колен комья черной свалявшейся ваты, дергают ее мелкими, непрерывными щипками, словно ощипывают темноперую Птицу Времени, как античные парки, ведущие счет дням, месяцам, годам, – до освобождения. Смотрят телевизор. Зачитывают до дыр библиотечные книги. Берут уроки золотого шитья, которые дает им монастырская золотошвея. Участвуют в праздничных концертах вместе с охраной. И тогда под светомузыку, под звон электронных гитар поют сочиненные ими песни, где славят родную тюрьму, ее образцовый порядок, умных и добрых надзирателей.
Надзиратели, воспитатели, другой персонал тюрьмы действительно ничем не напоминают жестоких американских тюремщиков, которыми Голливуд пугает черную Америку и белую Россию. Они – самые обычные женщины – хозяйственники, врачи, бухгалтеры, офицеры МВД, кому вручено это мучительное заведение. Оно должно функционировать, обогреваться, снабжаться пищей, водой, горючим для автомобилей. Это хозяйство – как и заводы, аэродромы, школы, гарнизоны – лихорадит от неразберихи и хаоса, порожденных
«великими реформами». И эту тюрьму Чубайс отключал от электричества и воды за неуплату долгов, и администрация выбивалась из сил, чтобы не заморозить заключенных в камерах, где на стенах начинал проступать сырой иней. Чубайс заморозит и Ад, отключив тепло от смоляных котлов и лишив зарплаты чертей. За что надеется снискать в Раю жизнь вечную.
В тюрьме есть храмик, часовня, расположенная внутри башни, в тесном выкроенном пространстве, так что аккуратная главка и венчающий ее крест находятся внутри каменной кладки тюрьмы. Окружены со всех сторон решетками, отделены от неба сетчатой сталью, и ангелы, реющие над чашей во время евхаристии, напоминают пленных, пойманных птиц. Крылья их то и дело бьют по железным прутьям. Ангелам больно, но они не улетают.
В храме проходит обряд крещения. Перед резным иконостасом, под строгими взорами святых и апостолов, сооружена купель, выложенная зелеными изразцами. Смиренный батюшка в потертой золотящейся ризе, запалив над купелью свечи, читает молитву. Мать, она из заключенных, в ситцевом наивном платочке, в холщовой юбке, держит на руках новорожденную девочку. Заглядывает в белый конвертик умиленным, веснушчатым, курносым лицом, и оттуда что-то светится, льется, тихое, чудное.
«Крещается раба Божия Евгения!..» – возглашает священник, принимая на руки крохотное живое тельце. Сучащие ножки, орущее, сморщенное личико. Мать страшится, у нее отобрали самое дорогое, священное. Но одновременно верит, доверяется белобородому кроткому батюшке. Тут же, подле купели, стоят пожилые мужчина и женщина, крестные мать и отец, из посетителей соседнего монастыря, из числа православных обитателей Печатников.
Священник читает книжицу Евангелия. Лампады перед иконостасом, свечи на краю купели, лицо молодой женщины, – все туманится, дышит, словно заключено в лучистый одуванчик света.
Глава Евангелия – о Рождестве в Вифлееме. Не разбирая напевных, рокочущих, речений, взлетающих и ниспадающих песнопений, представляю ясли, сидящих на насесте петухов и кур, выглядывающих из сумрака коров, лошадей и овец. На соломе, под Вифлеемской Звездой сидит Богородица, в наивном платочке, курносая, веснушчатая. Прижимает к груди ненаглядное чадо.
Мне душно от слез. Я прошу прощенья у этой незнакомой узницы, у священника, у крестных родителей, у стоящих подле охранниц с дубинками. Прощенье за мою вину перед ними, за наш общий грех, непонимание жизни, неведение об истинном устройстве мира, о Божественном замысле, который не умеем постичь, тщимся воплотить в нашей краткой земной юдоли. Молюсь за крохотную новокрещеную девочку, получающую имя в тюремном изоляторе. Молю, чтоб ее избежали напасти, охранили синекрылые ангелы. Чтобы жизнь ее была счастливой, вольной, среди добрых людей, зеленых лесов, белых снежных полей. Чтобы Родина вздохнула, наконец, млечной чистотой и свободой. Простерла над своими сыновьями и дочерьми благословляющие, сберегающие длани.
Покидаю тюрьму не угнетенный, не ожесточенный, не павший духом. Верю. Люблю.
Еду по Москве из Печатников, мимо Текстильщиков, где тянутся заводы, теплоцентрали, бойни. При подъезде к Таганской меня обгоняет кофейного цвета «Мерседес» с толстобоким джипом охраны. Впереди, мигая лиловой вспышкой, надсадно подвывая, движется милицейская машина, прорывает путь в автомобильном потоке вельможному лимузину.
В «Мерседесе», на заднем сиденье сидит толстый красногубый преступник, на чьем счету несколько заказных убийств, незаконная приватизация громадных советских заводов, перекачка миллиардов долларов из чахнущей России в офшорные зоны, нефтяные махинации, благодаря которым чеченские боевики получают деньги на покупку оружия. Сейчас он торопится в Министерство финансов, чтобы верные друзья посоветовали, как лучше скупить по дешевке «советские долги», чтобы Россия выплачивала ему эти долги по полной стоимости. Он отдыхает, прижимает к себе надушенную красивую шлюху. Не стесняясь водителя, лезет ей под юбку. Кортеж обгоняет меня, обдавая запахом порока и крови. Гляжу ему вслед. Ненавижу.
«МЕЖ ЛЮЛЬКОЮ И ГРОБОМ…»
Московская Кольцевая дорога – кольцо Сатурна в сверкающем размытом свечении, в ртутной туманной гари. Словно фреза, вытачивает гигантский город из зеленой русской равнины. Четыре стороны света. Четыре московских окраины. Четыре крематория окружают Москву, будто стражи, заключая ее в невидимый чертеж, куда помещены университеты, министерства, военные штабы, супермаркеты, жилые районы. Туда, в бессчетные людские жилища, из родильных домов, окруженные цветами, умиленной родней, в разноцветных одеяльцах, перевязанных шелковыми лентами, заносятся дивные новорожденные младенцы. И откуда, под рыдания близких, под медные воздыхания оркестров, в деревянных гробах, обложенные венками и погребальными букетами, выносятся покойники. Крематории, как сторожевые башни, выше кремлевских, выше Останкина, выше вавилонских столпов, нерукотворные, сотворенные загадочным божеством, из чьей огнедышащей пасти вырывается жаркий факел. «Меж люлькою и гробом спит Москва…» – написал Боратынский, чувствуя в ночи колебания огромного маятника, несущего человека от рождения в неизбежную смерть. Маятника, на котором он сам со своим гусиным пером, белым листом бумаги, стеариновой оплывшей свечой был, словно пылинка, промелькнувшая в мироздании.