За оградой Рублевки
Шрифт:
Все фрески и манускрипты, папирусы и пергаменты, все мировые религии и философские школы учат тому, что между земной, несовершенной жизнью, и жизнью вечной, идеальной, где райские яблоки, несказанная красота и блаженство, – между тем и другим стоит стена смерти. Усилия человечества, его непрерывный подвиг направлены на то, чтобы сделать эту стену тоньше. Сблизить земное и небесное. Соединить его в богоподобном человечестве.
Два погребальных труженика с лисьей и оленьей головами, рассказывая анекдот про еврея, толкают каталку к печи. Приближают узкий конец гроба к стальной заслонке.
Конец ритуала, начало индустрии. В крематории день и ночь работают четыре печи. Каждый покойник горит полтора часа.
Машинист печи, зоркий, сосредоточенный, следящий за пульсирующими электронными цифрами, за разноцветными кнопками пульта. То и дело приближает лицо к огненному глазку, отчего на его лбу начинают скакать красные отсветы.
Он истопник, следящий за работой котлов. Он летчик, управляющий четырьмя раскаленными соплами, ведущий свою огненную машину в бесконечном космосе. Он акушер, принимающий роды смерти. Он таинственный дух в маске человека, кому доверено таинство, заказанное людскому глазу и разумению.
В первой печи, если приблизить зрачок к огненному окуляру, гроб едва тронут газовым факелом, курится, дымится, на нем обгорает материя, начинают обугливаться доски. Он кажется черным бруском, взлетевшим к красному солнцу. В другой печи из распавшихся обугленных досок видно лежащее тело, охваченное белыми брызгами, фонтанами сгорающей плоти, протуберанцами раскаленного газа. В третьей печи, в бело-розовом бушующем пламени – остаток таза, догорающая берцовая кость, раскаленный добела костный кальций.
Приближаю глаз к четвертой печи, и там, среди слепящего огнеупорного кирпича, упираясь головой в потолок, раскрыв крестом горящие руки, с факелом, дующим из беззвучно орущего рта, с красными струями из лопнувших глаз, с пылающей, прогоревшей утробой, смотрит на меня мертвец. Что-то силится мне прокричать.
Померещилось. Без сил отхожу от печи. Читаю защитительную молитву.
Одна из печей прогорела. Газ выключен. Печь остывает. Загрузка второго покойника невозможна, покуда в ней находится первый. Все разговоры о том, что прах многих покойников смешивается, и родственникам выдают обезличенную смесь – неправда. «Один мертвец – один прах» – таков незыблемый демократический принцип крематория, который бы удовлетворил даже такого борца за права человека, как Сергей Адамович Ковалев.
Когда печь остывает, истопник открывает заслонку и длинной хромированной кочергой, напоминающей пушечный банник, лезет в печь. Сгребает пепел в хромированную, заложенную под днищем шкатулку. От прикосновения кочерги печной поддон искрит. На лице машиниста блестящие капли пота.
Остывший прах с недогоревшими костями помещают в мельницу, где с рокотом вращаются стальные шары, напоминающие пушечные ядра среднего калибра. В этой кофемолке прах перетирают в гранулированный, бело-серый порошок, похожий на минеральные удобрения. Порошок пересыпают в пластмассовую капсулу, а потом помещают в глиняную глазированную урну, что стоят на полках в отделе «выдачи заказа», словно горшки в цветочном магазине.
Люди приходят за прахом, забирают урну. Уносят ее, как цветочную вазу, в которой начинает для них прорастать цветок новой жизни. Память об умершем человеке в сердце близкого – это загадочное продление его бытия. Мистическая связь живого и мертвого.
Таинственное общение, которое не прекращается со смертью, но лишь обретает новые черты.
Администрация крематория жалуется, что в последние годы
Этот невостребованный прах, составив протокол, ссыпают в земное хранилище во дворе крематория, где в вазонах краснеют живые цветы.
Ухожу из заведения уставший, опечаленный, с остывающим пеплом сгоревших переживаний. Навстречу попадается рыжеволосый, похожий на лиса, рабочий. Не замечает меня. Подбрасывает на ладони вдовью серебряную ладанку с блестящим ручейком цепочки.
Если прийти к крематорию ночью, когда кругом пусто и осенью пахнет соседнее сырое кладбище, то увидишь, как над кубическим зданием разноцветно и бездонно мерцают созвездия. Те, что над трубами, едва заметно, стеклянно дрожат. Это улетают ввысь безымянные молекулы исчезнувшего тела, устремляясь к другим мирам, чтобы войти в состав других галактик, других бессчетных, неведомых жизней.
ПСКОВ ЗЕМНОЙ И НЕБЕСНЫЙ
Я рос без отца, сложившего голову под Сталинградом. И без братьев – мама и бабушка взращивали меня среди голода, разрухи, не давая погаснуть последнему огоньку нашего побитого рода. Псковские друзья были мне отцами и старшими братьями. Теперь, когда их нет на земле, я чувствую их присутствие в себе постоянно, как тайные слезы, любовь, сокровенную веру в бессмертие, в грядущую, нам уготованную встречу. Под стенами Изборской крепости с каменными крестами, бойницами, крохотными, растущими из развалин березами. Или на Труворовом городище, на каменных ступенях маленькой, драгоценно-белой Никольской церкви, куда в жару приходили овцы, и мы, окруженные их пыльными горячими телами, зелеными библейскими глазами, смотрели на озеро с плавающим лебедем. Иногда просыпаюсь и вижу себя молодым в разрушенном коробе Мальского храма. Старательно прикладываю рулетку к щербатым стенам, обмеряю апсиду, проем окна, остатки каменных шершавых столпов. Бережно заношу контуры храма на неумелый чертеж, выполняя поручение любимого друга, реставратора Бориса Степановича Скобельцына, для меня – просто Бори. И он сам вдалеке приближается ко мне по цветущей горе, машет ржаным колоском. Не дойдя до церкви, делает несколько снимков, прицеливаясь в меня стареньким «Киевом», изгибаясь в странный иероглиф, похожий на большого журавля. Выхватывает из сияющего пространства исчезающую секунду, которая ныне, как засушенный цветок, лежит в моей коллекции фотографий, сделанных замечательным художником.
Говорят, что Андрей Рублев внес в русское Средневековье, в пору Московской Руси, лучистый свет Возрождения. Утверждают, что Пушкин под угрюмые своды тяжеловесной Российской империи привнес ослепительную радость Ренессанса. Быть может, в «красной» советской империи, в ее северо-западном уголке, во Пскове, явилось краткое чудо Возрождения, привнесенное в железную музыку жестокого века горсткой ликующих, гениальных людей, к которым принадлежал Скобельцын.
Они вернулись живыми с самой жестокой войны, иные израненные, другие сотрясенные ужасом потерь и страданий. Вырвались опаленные из огнища, не веря в чудо спасения, обожествленные великой Победой, страстно желая восполнить бессчетные смерти, наделенные избыточно энергией павшего на войне поколения. Из окопа – в аудитории ленинградских институтов, а оттуда – во Псков, на закопченные руины церквей, на изглоданные башни монастырей и крепостей, на которых еще виднелось «Мин нет». Вся их страсть и любовь, запоздалое ожидание чуда раскрылись в работе по воссозданию храмов, среди восхитительной псковской природы. Намоленные, с блеклыми фресками стены, их живая неостывшая древность, и Ангел Победы, витавший над русской порубежной землей, возвысили этих людей, многократно умножили их таланты и знания, поместили в них светоносные силы, сделали людьми Возрождения.