За великое дело любви
Шрифт:
— Бог с вами, — несогласно морщится граф. — Хватили вы, сударь, позвольте сказать. Нет, нет!
— Отчего же нет, граф, — стоит на своем Фукс. — В Западной Европе рабочие вкупе с революционерами даже сотворили свой интернационал. Известен и их манифест, что скрывать!
Граф это знает и все же отрицательно качает головой — в России, считает он, ничего похожего быть не может.
Но, словно в поддержку Фукса, из III отделения прибывают новые сведения: на площади схвачено, кроме того мальчика, еще двое рабочих, немного постарше годами. Происходят они из крестьян и
Как ни коробит присутствующих торжествующий вид карликового Фукса, они, хотя и желают ему в душе черта, прислушиваются к его доводам уже более внимательно. И кажется, нарочито так, из какого-то злорадства Фукс предсказывает много недоброго России: будет в ней, дескать, и чем дальше, тем больше, то же, что и происходит в Западной Европе, — рабочие союзы, забастовки, стачки; не миновать и баррикад, а возможно, будет и такое, чего мир не видел, ибо Россия — это Россия, и народ русский как размахнется, его уже и не остановишь.
И как бы в подтверждение такого рода пророчеств Фукса поступает еще одно донесение: едва пробежав его глазами, граф снова тянется к стакану с водой. Донесение от тайного полицейского агента, сумевшего проникнуть в толпу демонстрантов у собора. По уверению агента, все там, на площади, были поголовно вооружены, если не бомбами, то, по крайней мере, револьверами и кастетами.
В канцелярию III отделения и полицейские части летит новый запрос от Палена: сколько именно и какого вида оружия отобрали у тех, кого успели схватить?
Скоро выясняется: револьверов отобрано два, причем один из них обнаружен уже после демонстрации у молодого человека из прохожих, смахивавшего, по предположению, на демонстранта.
— Как? Два револьвера? Майн гот!
Теперь уже и Пален видел: тут уж спасительной поркой не обойдешься. Эти «девки и мошенники» за оружие берутся! Худо дело!
Наконец явился долгожданный Анатолий Федорович Копи, мужчина лет тридцати пяти, с уже седеющими висками и вдумчивым осмотрительным взглядом умудренного жизнью человека. Имя его впоследствии прогремит, он станет известным юристом и литератором и много лет спустя напишет в своих воспоминаниях, как решалось дело в кабинете у Палена.
Трудное положение бывает и у вельмож, и в воспоминаниях Кони говорит об их растерянности:
«Пален после обычных «охов» и «ахов», то заявляя, что надо зачем-то ехать тотчас же к государю, то снова интересуясь подробностями, спросил наконец Фриша и меня, как мы думаем, что следует предпринять, — рассказывает Кони. — Министр был в нерешительности и подавлен непривычностью происшедшего события».
Кони уже знал о случившемся и предвидел недоброе. Первым надлежало ответить на вопрос графа не Кони, а Фришу, и все выжидающе уставились в зажелтевшие от старости глаза товарища министра.
Вот какой совет, по рассказу Кони, подал господин Фриш, человек, о котором говорили, что в правоведении он собаку съел.
«— Что делать? — сказал Фриш, и, медленно оглядев всех своим холодным, стальным взглядом, он приподнял обе руки, сжал на них указательные и большие пальцы и, быстрым движением отдернув одну от другой книзу, как будто вытягивал шнурок, сделал выразительный щелчок языком…»
Это означало: повесить.
Это вместе с тем означало, что его превосходительство Фриш, хотя и милейший человек и добряк, твердо остается ретивейшим слугой государя и стоит за применение даже крайних мер к тем, кто покушается на самодержавный строй и престол.
У Кони посерело лицо. Выходец из разночинцев (его отец был театральным издателем, мать — актрисой), он считался выскочкой в глазах родовитой санкт-петербургской знати. Тем опаснее было для него выступать против жестоких расправ с поборниками обновления русской жизни; он и так слыл «либеральствующим» интеллигентом. Но тут Кони не утерпел.
— Повесить их? — переспросил он у Фриша. — Да вы шутите?
«Не отвечая мне, — вспоминает Кони, — Фриш наклонил голову по направлению к Палену и сказал: «Это единственное средство».
«Негодяй», — подумал Кони. Дальше, по его свидетельству, произошло вот что:
«Пален взглянул на меня вопросительно, и я сказал, что… то, что произошло на Казанской площади, представляется нарушением порядка на улице, по которому следует предоставить полиции произвести обыкновенное расследование. Если обнаружатся признаки политического преступления, то никогда не поздно передать дело жандармам».
Ни с того ни с сего Фукс вставил:
— Вот что значит: оторвался мужик от земли! Пока не появились эти интернационалы с их манифестами, мужичок наш работал у земли и всех кормил. Теперь добра не жди. Раз мужичок от земли оторвался и в пролетариатство пошел, худо дело, господа, худо!
Ах, как Палену хотелось бы согласиться с Кони и не слышать слов Фукса! У Кони ясный ум, это все признают, его осторожность уместна и утешительна, но как обойти все то, что сказал этот противный «Фуксенок».
— На землю надо вернуть мужика, — промолвил Трепов вдруг охрипшим голосом и не без упрека во взгляде повернул голову в сторону мальчишески стройной фигуры государя на стене и крякнул.
Кони сидел молча. Умнее и тактичнее было придержать язык за зубами. Он мог бы с усмешкой сказать Трепову: даже такому всесильному полицейскому вельможе, какой вы есть, не повернуть колесо истории вспять. А Фришу можно было бы сказать: своим советом вы лишний раз доказали правоту тех, кто вышел сегодня на Казанскую площадь протестовать против произвола и жестокости царских опричников вроде вас.
Нет, слов этих Кони вслух не произнес. Он часто подавлял в себе рвущиеся из горла слова. Но в одном себе не отказывал — в праве на безгласные размышления. И вот он с горечью подумал: именитые люди, те самые, которые призваны стоять на страже законности, в действительности приносят свои знания и опыт на службу невежеству и бесправию, насилию и дикости. И к великому несчастью для России, ею правит множество подобных им «мужей»; и не откажешь им в образованности, уме, широких познаниях, и в обществе они считаются вполне добропорядочными, уважаемыми людьми, а как дойдет до дела, они рабы, слуги престола.