За живой и мертвой водой
Шрифт:
Теперь представь себе, что его, этого самого почтенного Ивана Ивановича, напугали, что однажды ему серьёзно почудилось, будто его могут ограничить в его сальном свинстве. В девятьсот пятом году он впервые воочию убедился, что карамазовскому его благополучию действительно угрожают. Тогда он дрожал, закрывал ставни, боялся выглянуть и злобствовал; злобствовал втихомолку. Теперь его время. Теперь он не только закрепился на своих позициях, он перешёл в наступление, он прёт со всем своим нахрапом, озверелый, напуганный, не уверенный в завтрашнем дне. И как прёт! В Екатеринославе моим хозяином был человечек с крючковатым носом, с крючковатыми цепляющимися глазками, с крючковатыми, всегда цепляющимися пальцами. Из мещан. Очень любил рассказы о повешенных. Заветную полочку имел: подбирал повести, очерки, журнальные статьи о них. Альбом приобрёл себе, пухлый, в кожаном переплёте; старательно и аккуратно подклеивал газетные вырезки с извещениями о смертных казнях, с отчётами о судебных процессах, когда выносились смертные приговоры, а также где описывались тюремные зверства. Жалел и сокрушался. «Вешать, казнить не умеют, — вздыхал он. — И „учат“ их в тюрьмах совсем слабо. Благородство, человечность показывают, а для чего, спрошу я вас? Христа небось не жалели, когда на кресте распинали? Так то Христос был. А с этими стервецами цацкаются. Вешать, по-моему, — убеждённо говорил он, — нужно таким манером, чтобы он, подлец, в чувстве долго находился. Я бы его повесил и снял, повесил бы и снял. Я бы ему не одну смерть показал, а с десяточек, чтобы он её каждый раз по-особому почувствовал, — чтобы всю сладость жизни пережил и как трудно душе с телом расставаться. Христос терпел, терпи и ты. И другим стало бы неповадно, хорошенько подумали бы, прежде чем своим окаянством заниматься. А то „погиб геройской смертью“ — посмотрел бы я на этого героя, ежели бы его разов
В одном доме встретился с другим типом. Книжной торговлей занимался. Губы трубочкой, не ходит, а колобком катается, с округлениями. Философ. «Теперь нас, — орал он на всю гостиную, — не проведёшь, не обманешь. Мы сами с усами: учены и переучены. Поняли и уразумели, куда все эти революции ведут. Мы соколом по поднебесью не понесёмся, мы по земельке пошарим, — мы травинку к травинке, былиночку к былиночке подберём. Ничем не погнушаемся. Мы землю обсосём, обслюнявим, обгрызём её, обкусаем… Потому — нас много, миллионы. Хотим во всю сласть пожить и больше никаких, а кому не по нраву, сгноим тех и пикнуть не дадим. Мы лет на двести отучим даже и думать об этих социализмах и терроризмах. Такое поколение воспитаем, что оно глотку звездочётам и брандахлыстам всем перегрызёт безо всякой даже задумчивости. Жестокий от нас пойдёт народ, милостивый государь: никаких фантазий, никаких этих самых идей! Знаете, как своих детишек я обучаю? Позову своего Петяшку, такой востроглазый восьмилеток у меня есть.» «Ты, — говорю ему, — за своё добро погибнуть должен быть готов, ежели понадобится. Рви, рви, дружок, зубами, на что нацелишься, не давай никому спуску, а сказкам не верь — сказками не проживёшь». Ну, он у меня понятливый. Намеднись прибегает из школы. «Папочка, у нас сегодня жиденят лупили. Кацману всю морду изуродовали, а Берковича застали в уборной без штанов, ему стыдно подняться, а его на месте, — кто за вихор, кто в спину, кто в нос, а он даже не плачет. Завтра будем играть: мы бледнолицые — они краснокожие, — вот потеха-то будет…»
Торговец, карамазовец, растеряевец, напуганный до смерти революцией, жаждет «пожить» всласть, — в этом сейчас всё дело. А знаешь, откуда всё это идёт в конце-то всех концов? От растущего деревенского живоглота, от этих столыпинских хуторков. Он ещё не оперился вполне, но уже сознал свою силу. Добейся он своего, такое он тебе всероссийское паскудство устроит, что у любого Гоголя, Щедрина, Достоевского перо сломается… Но как сказано у Энгельса, — палач стоит у порога. Палач стоит у порога! Перед отъездом из Екатеринослава я почти всю ночь проспорил с меньшевиком Моисеем. Он о культуре всё беспокоился и большевизм называл азиатским социализмом. «Буржуазия, — долбил он мне, — должна у нас не только развить производительные силы, но и привить нам некоторые элементарные начатки западноевропейской культуры, с корнем вырвать татарщину, византийщину, обломовщину. Словом: да здравствуют права человека и гражданина». Не сомневаюсь, права человека и гражданина для нашей деспотии — есть прогресс, и прогресс большой, готов снять шляпу и отвесить полный поклон им… но… тут есть закавыки. Во-первых, этот гражданский плащ и на Западе довольно обветшал и поистрепался и даже весь в дырках. А во-вторых, «чем дальше на восток, тем подлее буржуазия». Наших Колупаевых и Разуваевых, гражданские плащи совсем даже и не прельщают. Одним глазом сей ражий мужчина косит на горностаевую мантию: «Да спасёт всевышним данный», — а в другой руке он держит свинчатку: «Бей жидов, спасай Россию!» Прошу также ещё раз вспомнить его первородное и отменное свинство, плотоядие, чавканье, обжорство с тянучей слюной и с икотой, елейность вместе со зверством. И к тому же он пережил девятьсот пятый год. Нет, тут гражданским плащом, оставленным в наследство восемьдесят девятым годом, не обойдешься. Тут, брат, другие доспехи нужны. Здесь придётся надеть на себя и «медь беспощадную», и губительную сталь, стать эдаким «шлемовеющим Гектором». «Третий ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая, подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источники вод». И мы сразимся не в плаще, а в доспехах из беспощадной меди. Знаешь, никогда мне не нравилось слово «партия» для обозначения того, что мы создаем. Какая мы партия? Партия на Западе, в Америке. Все они, не исключая и социалистов, не идут дальше законом признанной борьбы за реформы. А мы — войско, мы — люди огня и меча, мы — бойцы, разрушители. Недавно я прочитал в «Русском слове» фельетон Дорошевича о русских революционерах нашего склада. Этот напуганный, с трясущейся челюстью, обыватель писал: «У этих, мол, закоренелых подпольщиков сложился свой странный и страшный быт. Их ничем нельзя удивить, у них нет преклонения даже перед героизмом: то, что считается героическим, они делают, как пьют чай, обедают». Вот именно. Мы действительно развиваем презрение к смерти. Социалисты-революционеры создают Гершуни, Каляевых, мы создаем тоже бесстрашных борцов, но рядовых, но в коллективе, в полку, в войске. Мы воспитываем иные добродетели, чем уважение к общим гражданским правам, к тому, что нельзя красть носовых платков, что личность священна, согласно кантовским императивам.
Валентин то вставал на колени, то снова садился. Он рвал машинально низкую молодую траву, она лежала около него увядающими измятыми пучками. Потом он поднялся, подошёл к обрыву, вынул папиросу, пальцы у него дрожали от возбуждения. Я помог ему закурить. Над нашими головами чертили воздух стрижи. В городе болтливо и заливисто звонили к вечерне. Волга посизела. На востоке громоздились кремовые тучи. Веял голубой ветер, мягкий, весенний. Валентин продолжал:
— Моисей упрекал нас, что мы рассчитываем на самую забитую, тёмную часть рабочих. Это мы ещё посмотрим, пойдут ли за ним наиболее просвещённые, но и то верно, что мы пытаемся поднять и самых угнетённых, самых невежественных из них, всю бедноту. С помощью этого беднейшего демоса в городе и в деревне, для них и с ними мы и установим демократическую диктатуру. Третий ангел вострубит, и не может не вострубить. И тогда мы устроим всем этим возжаждавшим всласть пожить с жирком, с навозцем, с грязцой, с законными изнасилованиями некое светопреставление. Мы покажем им, чего стоят категорические императивы и гражданские плащи. Вспомянем и альбомчики с повешенными, и библиотечки любительские о них. Всё вспомним: и неоправданные детские слезы, и загубленную юность на задворках и в подвалах, и погибшие таланты, и материнское горе, и… Сонечку Мармеладову, и Илюшечку, и всех, кто качался на перекладинах, когда солнце посылает свои первые безгрешные лучи, — всех, кто сгинул в безвестности. Говорят, что мы, «нигилисты», не помним своего прошлого. Нет, мы отлично его помним. За это прошлое большой счётец будет! Я не о расправах говорю, не об отмщении, а о том, что нужно будет делать. Мы не побоимся, не постесняемся нарушить «права человека и гражданина», прольём кровь пока не победим. Вклинимся в каждый закоулок, займём самые захудалые участки земли. «Там где два или три собраны во имя моё, там буду я посреди вас». Дадим железные законы и горе тем, кто им не подчинится. Поднимем всю раскосую Азию, найдём верных соратников, где моет Нил «раскалённые ступени царственных могил». И счистим, уничтожим эту осевшую гнилую дрянь, веками накопленные нечистоты, заплывшее хамство, это утробное «житие» с его тупым равнодушием к чужому труду и горю, с остервенелой алчностью, заскорузлым себялюбием и со всеми этими нашими исконными мудростями: моя хата с краю, ничего не знаю… хоть в дерьме, да в тепле… и т. д. Вон с корнем Чичиковых, Собакевичей, Тит Титычей, Карамазовых, стяжателей, искателей тёплых мест, пшютов, тунеядцев! К чёрту мирное прозябание у лампадок! Надо творить, работать, думать, изобретать, создать новый темп жизни. В кандалы, в цепи, в железные обручи непокорную природу, дабы не смела она издеваться над человеком.
Солнце грузно и тучно село. Дали померкли. Волга потускнела. Плотные и душные группы облаков медленно поползли всё выше и выше по небу, будто выходили из невидимых гигантских подземных расщелин. Их округлые края окрасились багровым цветом. Валентин стоял, сжав кулак правой руки, помахивая ею, левую он засунул глубоко в карман. Он расставил ноги, точно врос в землю, и хотел от кого-то обороняться. Фуражка у него съехала на затылок, и волнистые кудри каменными кольцами лежали на лбу и на висках. В его тщедушной фигуре было нечто зловещее. На мгновение даже почудилось, что это от него поползли сумерки по городу, по Волге, по облакам.
Я спросил: а дальше?
— Дальше, — ответил Валентин, как бы очнувшись, — дальше… — Он помолчал. — Дальше будет другое. Но это дело не наше, а грядущих за нами поколений. В общественной и личной жизни человеческой они восстановят могучие силы бытия, освободят из-под спуда прекрасные человеческие инстинкты, эмоции, усилят, укрепят их, приумножат первородное богатство их. Сейчас всё это загнано внутрь — безжалостно, безрассудно, преступно угнетается, уничтожается в человеке. Подобно золотоносным залежам, самое ценное часто покрыто толстыми пластами. Тогда эти недра раскроются. Да будет здоровье, крепкие мускулы, чёрная густая кровь, лучистый взгляд, волосы, пахнущие свежим, вольным ветром, перьями птиц, просветлённый ум, горячее сердце!.. Я зашёл зимой к знакомому рабочему. Его жена, молодая женщина, недавно приехавшая из деревни, готовилась кормить ребёнка. Она вынула тяжело
— Знаешь ли ты, друг мой, что наша жизнь зависит от первоначальных впечатлений, которые мы получаем в детстве, что ими прежде всего определяется, будет ли человек угрюм, общителен, весел, тосклив, сгниёт ли он прозябая или совершит героические поступки. Почему? Потому что только ребёнок ощущает мир живым и конкретным. Если у человека нет радостного детства и ему нечего из него вспоминать такого, отчего дрожит сердце, проясняется взгляд и чувствуешь себя как бы вновь родившимся, вот если этого нет, человеку плохо будет, нехорошо. Одна умная милая женщина, рассказывала: «В детстве из всех родных с особой лаской и нежностью ко мне относился старший двадцатилетний двоюродный брат. Я тоже как-то по-своему очень чутко чувствовала его. Мне было тогда только семь лет. С некоторых пор я стала замечать, что Петя чем-то тяготится. Он часто запирался в своей комнате, побледнел, сделался невнимателен, перестал шутить, сумерничать со мной, играть, читать сказки. У меня пропал цветной карандаш. Я долго искала его, не нашла, решила, что его, может быть, взял Петя, зашла к нему в комнату. Он не мог вспомнить, брал он или не брал карандаш, осмотрел лежащее на столе, потом открыл ящик. Из ящика резко запахло какими-то лекарствами, чем-то едким, острым и тошным. Мне сделалось так страшно и тяжело, что я, забыв о карандаше, убежала из комнаты в детскую. Дня через три Петя уезжал от нас. Я устроилась с ним на санках. У станции, прощаясь со мной, он вдруг заплакал. Ямщик повернул лошадей домой. Я оглянулась, Петя стоял без шапки, жалкий, растрёпанный. Когда мы уже отъехали шагов тридцать, он побежал следом за нами, остановился, пошёл назад к станции… Ночью он бросился под поезд. Когда пришло известие, я вспомнила выдвинутый ящик, как пахло из него лекарствами и как бежал он за мной без шапки. И я тут же решила, что смерть Пети находится в таинственной связи с лекарствами в ящике. Я рыдала долго и безутешно. И до сих пор, спустя двадцать с лишним лет, этот запах меня преследует. Я почти никогда не принимаю лекарств, не держу их у себя, не выношу их у других, не хожу в больницы к знакомым, потому что они с такой силой напоминают о брате, будто он умер только вчера. Уже взрослой я узнала, что он наложил на себя руки, заболев сифилисом…» Я хочу сказать, что такие и подобные впечатления в детстве отравляют всю жизнь. У человека должно быть прекрасное детство. И он должен помнить самое лучшее из него. Пусть даже будет три, четыре, десять таких драгоценных мгновений. Их иногда хватает на всю жизнь. Помню, мать взяла меня к сестре своей в город. Мы приехали поздно вечером. С дороги я уснул, даже не посмотрев, куда меня положили. Я проснулся утром. Солнце жёлтыми полотнищами лежало на паркетном полу. В косом луче плавала золотистая блестящая пыль, от золоченых стульев уходили в глубь пола жёлтые отражения. В углу висела клетка с щебечущей канарейкой. Всё было будто облито лаком. Жёлтые лучи, жёлтые полосы, жёлтый паркет, жёлтое отражение, жёлтая канарейка — от счастья, от радости я зарылся головой в подушку, прижался к тёплой перинке всем телом, не выдержал, освободил ноги из-под одеяла и заболтал ими… Мой любимый цвет — жёлтый. Уверен, что полюбил его с того детского утра. Ещё отчётливо помню, когда кто-нибудь из «больших» брал меня на руки, начинал быстро поднимать и опускать: захватывало дух, замирало сердце, чуть-чуть кружилась голова, делалось страшно и сладко, я испытывал восторг… Или, например, карасики в пруду. Накануне со слезами просишь взять тебя на сенокос, боишься проспать. Ранним утром сидишь в телеге, глаза слипаются, их еле растираешь кулачонками. Сенокос. За высокими необозримыми ржаными полями недавно встало солнце. Вдали зелёные маковки церкви, крест на колокольне пламенно горит. Бежишь к соседнему пруду. Росно. Пруд окружён деревьями. От них в воду падают тени. Очень тихо. Пруд как зеркало. В стоячей воде, где тина и тень, тёмными силуэтами стоят неподвижно и таинственно караси. Ты еле переводишь дыхание, боишься пошевелиться… Вот они, недра бытия! Наша русская художественная литература — величайшее и своеобразнейшее явление, я сказал бы, событие в мировой истории именно потому, что она, начиная с Пушкина, тосковала о детских, о первоначальных, о самых могучих впечатлениях, чувствах, инстинктах. Недаром она обладает такой живописью, такой изобразительностью, недаром напоена она, наполнена запахами земли, лесов, полей, изумительной плотской силой… Нужно, чтобы у человека было больше этих неиспорченных, непорочных, чистых образов, этих карасиков, стоящих в тине. Надо очистить мир человека от житейской шелухи, снять покровы, мешающие ему видеть богатство вселенной, своё богатство. Ведь теперь человеку часто до этого и не добраться. Не успевает он открыть глаза, как на него наваливается со всех сторон жизненная чепуха, болезни, заботы о куске хлеба, всякая тупая пошлятина. А чего стоят одни эти гимназии, дипломы, чиновники, лизоблюдство, боязнь потерять место, невыносимые уродливые условия труда и т. д. и т. д.? Человеку надо возвратиться в свой потерянный рай, и он возвратится, найдёт его, но уже не как раб природы, не как его созерцатель, а как свободный господин, его властитель и творец. У Маркса есть одно замечательное место, я зазубрил его: мужчина не может сделаться снова ребёнком, не становясь смешным. Но разве не радует его наивность ребёнка, и разве сам он не должен стремиться к тому, чтобы на высшей ступени воспроизвести свою подлинную сущность, и разве в детской природе в каждую эпоху не оживает её собственный характер в его безыскусственной правде? В этом закон и пророки.
— У пророков, — заметил я, — тоже не худо сказано: «И дам им сердце единое, и дух новый вложу в них, и возьму из плоти их сердце каменное и дам сердце плотяное».
— Вот именно. Чудесно.
Мы стали спускаться с горы.
Валентин шагал впереди, будто спешил кого-то догнать. В городе он замедлил шаг, промолвил:
— Кстати, о Марксе. В вагоне я перечитал о нём воспоминания Либкнехта. Между прочим, Либкнехт пишет, как Маркс с Энгельсом в Лондоне шлялись по пивным. Выпьют, выйдут ночью на улицу, и давай стёкла у фонарей камнями вышибать. Однажды за ними погнался полисмен. Маркс, убегая, развил такую скорость, какую за ним нельзя было и заподозрить. Очень мне это понравилось.
— А не поступить ли нам «по Марксу»?
Валентин засмеялся.
— Пожалуй.
Мы направились в ресторан.
Валентин прожил в Саратове около недели. В письме, которое он написал потом из Москвы, между остальным сообщил: «Виделся с Лидой, свидание не из весёлых. Она выходит замуж за учителя гимназии. Всегда ненавидел их, этих гимназических учителей. А впрочем, долой уныние».
«Курорт»
За зиму не случилось ни одного ареста, но весной нас стали преследовать филёры. Я отощал, плохо спал, кашлял. Знакомые и приятели уговаривали съездить на лето в Крым. Валентин написал, что в Киеве проживает наш общий ссыльный друг Николай, я решил его повидать, выехал из Саратова в начале мая, нашёл Николая на Крещатике. Он учился в Коммерческом институте, готовился к экзаменам. Это, однако, отнюдь не мешало ему по целым часам разглагольствовать о нечеловеческих, вулканических и сложных страстях, которые он якобы испытывал одновременно и к Симе и к Рае. Потряхивая кудрявой русой бородкой, он читал лермонтовские стихи, обещал неизвестно кому, Рае или Симе, или им обеим, из бирюзы и янтаря построить пышные чертоги и дать «всё, всё земное». Я объяснял состояние Николая временем года, тем, что в садах и парках приятно цвели и пахли белые акации. Он упрекал меня в узости и в аскетизме. Наши встречи, беседы и споры обычно происходили в пивных и ресторанах, воспоминания о ссылке, о товарищах значительно удлиняли время, проводимое в этих местах, увеличивая на столе и количество бутылок. Мы были легкомысленны и беспечны, но однажды утром я с тревожной грустью убедился, что в моем кошельке осталось двенадцать — пятнадцать рублей. Я сказал Николаю, что едва ли доеду до Крыма. Николай сокрушённо вздыхал, выражал полное сочувствие, но признался, что и он не располагает деньгами. Отступаться от поездки я не хотел. Перед моим воображением вставали сиреневые воды, напоенные солнцем, тропические растения, горы в облаках, морские купанья. Не помню, почему именно я выбрал Евпаторию, имея о ней очень неясное представление. При росстанях Николай виновато мигал глазами, совал мне в карман последнюю пятирублевку, а я от неё великодушно отказывался.
В Евпатории не оказалось ни заоблачных гор, ни тропических растений. Кругом лежали сыпучие пески, поднимая пыль, ветер трепал чахлые и жалкие маслины; в лиманах тухла жирная грязь. Я снёс с парохода на пристань солдатский сундук — московский подарок Александры Петровны, сел на него, крепко задумался. У меня осталось четыре рубля с копейками. Размышления мои были печальны и бесплодны. Я сдал свой «багаж» на хранение, отправился искать комнату, выбрал крайне невзрачную, заброшенную клетушку с очень низким окном, выходившим во двор. Хозяином её был Пьянков, смотритель маяка. Он сдал комнату за шесть рублей, пояснив, что отдаёт её почти даром. Он даже согласился принять плату пока за две недели. Мельком я сообщил ему, что издержался в дороге, но что на днях я получу от родных соответствующий денежный перевод. В клетушке не было ни кровати, ни стола, ни стульев. Я сходил на пристань, — обливаясь потом, угрюмо и сурово перетащил сундук. Пьянков осмотрел его хмуро и подозрительно. Сдвинув серые и необыкновенно мохнатые брови, он строго спросил: