За живой и мертвой водой
Шрифт:
Митенька был сластёна. Когда бы ни заходил я к нему, он неизменно что-нибудь жевал либо держал во рту. Если он не обедал, не ужинал, не пил чая, не закусывал, то грыз орехи, сосал леденец, лузгал семечки, — при этом бросал их в рот с быстротой и точностью необычайными, держа руку у живота, то есть далеко ото рта. Когда отсутствовали семечки, орехи, леденцы, он грыз и сосал конец ручки, карандаша и даже не гнушался своим пальцем.
Митенька отличался примерной рассудительностью, положительностью в суждениях и поступках, его спокойствию можно было завидовать. Свойствами этими совсем не обладала его жена Нюра. Долго её слушать было нельзя. После пяти — десяти минут разговора с ней у слушателя стучало в висках, шумело в ушах, мутилось в голове, дрожали пальцы. Её густой контральто не знал устали. Митенька прожил с Нюрой в супружестве около двадцати
Но именно в этот самый момент появлялась Нюра с засученными по локоть рукавами, показывая могучие груди.
— Идиёт! — кричала Нюра, подбегая к шкафу и налетая на Митеньку, подобно кречету. — Мы же только сейчас пообедали! Давай сюда бутерброд! Давай, говорю, ирод скаженный!
Она выхватывала хлеб из рук Митеньки, который уже успел вонзиться в него зубами, швыряла ломоть в шкаф, гремела сердито ключами; замкнув дверцы, бессильно опускалась на стул, отирала рукой пот с лица, принималась отчитывать Митеньку.
— Смотрите на этого пупочку, чтобы ему пусто было! Мне же от него часа свободного нет! У меня же трое детей на руках! Через этого Кидрилу-обжору никакого порядка не бывает в доме. Всюду от него крошки, немытые тарелки, везде куски валяются, шелуха, сор, огрызки. Не успеваешь прибирать за ним. Что же, нанялась я, окаянная кубышка, работать на тебя? Или я тебе кухарка?.. Вы на мурло его посмотрите, вы харю его разглядите как следует: она же от жиру завтра полопается. Тебе доктор что говорил? Он тебе, бесхвостому купидону, диету прописал… Что ты на меня глазищами мигаешь?
Идиёт, ирод, купидон, мурло, кубышка действительно виновато моргал глазами, вздыхал, тряс пальцами в ухе, миролюбиво бормотал: «Недообедамши», или: «И чего ты глотку распустила, куска взять нельзя, — ты лучше на кухню ступай, дело у меня к товарищу есть». Когда Нюра уходила, Митенька хитро подмигивал ей вослед, говорил шёпотом и как бы с восхищением: «Ну, прямо у Нюрки собачий нюх: за версту чует». Проходило некоторое время, Митенька лез в карман, вынимал горсть жареных тыквенных семян. Не успевал он, однако, войти во вкус, на пороге опять уже стояла Нюра. Митенька делал воровское движение рукой, пытаясь спрятать семечки, но было уже поздно: Нюра снова бурно налетала на него:
— Покажь карман, покажь, идол… Господи, уже успел насорить! — Она засовывала руки в его карманы, выворачивала их, высыпала семечки.
Митенька покорно и чуть-чуть насмешливо растопыривал руки, расставлял ноги.
— Наворовал, ей-ей, наворовал! То-то смотрю я утром на противень: будто семечек было больше. И когда это ты только успел?
— Утром брал, и даже сажей лоб вымазал, — признавался Митенька, добродушно, с сожалением глядя на лакомство.
Такие столкновения между Митенькой и Нюрой происходили постоянно, но глубоко на их семейную жизнь не влияли. Нюра обладала характером пылким, но отходчивым. Она была простая, любила посмеяться, любила работу, она у неё спорилась. Мне даже казалось: и отчитывания Нюры, её бесцеремонные налеты на Митеньку свидетельствовали о прочной и дружной их совместной жизни, и, может быть, Нюре хотелось лишний раз подчеркнуть, что Митенька всецело её. Что-то мне нравилось в этих схватках. К тому же, несмотря на свои тридцать пять — тридцать восемь лет, Нюра выглядела свежей и крепкой. На её дородном лице не было ни одной значительной морщины.
Нравилось мне также в ней и то, что она, зная о нашей тайной работе, не упрекала нас в ней, не противилась, не надоедала оханьями. Она, конечно, боялась, что нас арестуют.
— Помяните моё слово, не сносить вам своей головы, сидеть вам всем под замком, — говаривала она, но принимала это наше будущее как неизбежное, считая, что иначе и не может быть.
На первый взгляд, Митенька производил скорее невыгодное впечатление. Он казался чревоугодным, байбаком, лентяем. На самом деле он был опытным и добросовестным токарем. Он утверждал, что у него лёгкая рука, и этому
Помню такой его разговор: «Сошёлся я как-то с писателями, с газетчиками, очень они меня занимали. Пишут о том о сём, об идейности, о неправдах, — и до того иной раз благородно пишут, что сидишь и думаешь о себе: „Ну и прохвост же ты, ну и подлец. Вот люди, это люди, не тебе чета!“ Потянуло меня к ним, познакомился, приглядываться стал. Узнать хотелось, как сами-то они живут, ежели они всех обличают и уму-разуму учат… Пустой народ оказался на поверку: и хуже и гаже нас, грешных. До того нагляделся, что прямо с души воротить стало, ей-богу. Друг дружку грызут, слопать готовы, завистливы, никакой объединённости не имеют, на словах куда как прытки, а к делу не способны. Обманщики. Говорят и пишут одно, а поступают даже совсем по-другому. И жизнь лёгкую любят: по пивным, да по трактирам, да по домам терпимости шляться — это их первое дело. Чему же, думаю, он научить может, ежели такую жизнь ведёт. А себя выше всех ставит. Одна легкота, лукавость, каждый пыжится, словно лягушка на вола».
Этот разговор я кое в чём невольно вспоминал, когда сравнивал два кружка, с которыми занимался. В один из этих кружков входили курсистки, фельдшерицы, студенты, гимназистки. Приходя на квартиру к Борецкой, у которой собиралась молодежь, я сразу погружался в привычную умственную среду. Студент Рыбников, близоруко щурясь, пощипывая машинально булку, отпивал редкими глотками чай и, не отрывая глаз от книги, рассеянно отвечал на приветствия и вопросы. Его товарищ, восьмиклассник Шевелев, расхаживал по комнате, глубоко засунув руки в карманы, свесив голову и о чём-то думая. Берта, фельдшерица, сидела на диване, куталась в платок либо хлопотала у стола. Её подруга Лина шуршала газетой, а Трубина лежала на кушетке, заложив за голову руки, мечтательно смотрела в потолок. Каждого из них воспринимал я в отдельности, поодиночке. Сдвигались стулья, проводилась очередная беседа. И всегда было у меня такое ощущение, будто говорю я лишь для себя и будто, слушая меня, и Рыбников, и Шевелев, и Лина, и Берта, и Трубина заняты тоже собой и ничего не хотят знать друг о друге. И я с напряжением старался изложить свои мысли как можно логичней и цветистей: хотелось показать, что я знаю Канта, Гегеля, Маха, Плеханова, Маркса, Ленина; я щеголял сравнениями, так как чувствовал, что слушатели следят не столько за тем, что я им говорю, а как говорю.
После доклада Рыбников, щурясь и точно нехотя, спрашивал:
— Простите, я не понял той части вашего реферата, где вы коснулись вопроса о концентрации капитала. Не кажется ли вам, что новейшие успехи техники позволяют производить дешёвые и общедоступные орудия производства; их могут приобретать мелкие и средние ремесленники и в городе и в деревне?
Я настораживался не потому, что Рыбников сомневался в некоторых основных вопросах марксизма, а потому что в его тоне, в манерах улавливал вызов и какую-то намеренную отчуждённость. У нас разгорался спор. В спор вмешивались остальные члены кружка. Мы перебивали друг друга, обрывали на полуслове. Каждый ценил лишь своё собственное мнение, мнения же других считал вздорными. Мы расходились ещё больше чуждые друг другу.
Я приходил к Митеньке. Он тёр лысину и, по обыкновению, что-нибудь жевал, вытирая губы. Его товарищ по мастерской, Слободин, с приплюснутым носом и буйными рыжеватыми кудрями, читал брошюру или газету. У стола два молодых железнодорожника, в синих блузах, играли в шашки или «перекидывались» в дураки. Пожилой рабочий Николай свёртывал заскорузлыми негнущимися пальцами цигарку, сидел молча. Мои глаза схватывали, однако, их всех сразу и вместе. В собравшихся было что-то неуловимо общее, точно они пришли дружной группой из одного места, успели сговориться и что-то решить. Они казались мне также давно знакомыми. Почти никогда они не вели между собой отвлечённых разговоров.