За живой и мертвой водой
Шрифт:
Тогда, в те дни, познал я укрепляющую силу ненависти. Ненависть… Ненависть — вдохновительница. В моменты, когда готовы уже упасть бессильно руки и покорно склониться голова, она приходит, заставляет сжимать кулаки так, что ногти врезаются в мясо ладоней, судорожно сжимаются челюсти, прерывается дыхание, бескровными становятся губы и глаза загораются зелёным и мрачным огнём. Это она исторгает из охрипших, из пересохших глоток людей могучие, свирепые, чудовищные гимны отмщения и воздаяния, говорит рёвом пушек и баррикадными боями. Она также есть верная подруга всех обойдённых, гонимых, — спутница тех, кто тёмные ночи полюбил больше золотых, ясных дней, скитания больше покоя, — боевой, неизменный друг бунтарей, разрушителей, строителей. А может быть, она и требовательная, неистощимая любовница, чьи жаркие ласки зловещи и изнурительны, но
Я повторял мысленно оглушительные и неотвратимые слова, которые заучил когда-то в отроческие годы:
«И прекращу шум песен твоих, и звук цитр твоих уже не будет слышен… И разграбят богатство твоё, и расхитят товары твои, и землю твою бросят в воду…»
В этих скитаниях, в бездомности, в голоде, в одиночестве привыкал я делить людей лишь на два лагеря: были свои и были чужие. Свои — это подполье, — тайный, замкнутый круг добровольной и железной порукой скрепленных людей, со своими понятиями о чести, о праве и справедливости. Круг невидимый и незримый, но всегда властно ощутимый, воинствующий и непреклонный. Он — как вулканически поднимающийся остров среди океана. Всё остальное, многоликое, огромное, житейское — враждебно. Всё остальное нужно переделать, перекроить, оно достойно погибели, оно ненавистно, оно сопротивляется, преследует, изгоняет, ловит, живёт своей жизнью. И я учился презирать всё, что за пределами моего тайного сообщества и совольничества…
Худшие враги революционера — обыватели. Их мнения, мысли, пересуды, желания — мелки, ничтожны. Проверять и сверять себя надо, только вспоминая своих испытанных друзей, только их оценка и действительна. Но друзей мало пока — они одиночки, — чужое — это огромное большинство, и я привыкал не признавать, что думает и как живёт это большинство…
В поисках паспорта и связей я пробыл на родине около месяца. Часто заходил к Феоктисте Яковлевне Мягковой. В юности я получил от неё впервые прокламации, подпольные брошюры, газеты, журналы, она жила отшельнически на даче в сосновом бору близ Трегуляева монастыря, отдавая время детям, трём девочкам, и книгам. Этот детский, девичий мир меня привлекал к себе. Чистые, непорочные глаза, косы, вплетённые в них весёлые ленты, тетради, запачканные чернилами и пятнами, сводные картинки, куклы, цветы, короткие пёстрые платьица, беспечный, неподражаемый и заразительный смех, звонкая болтовня, суматоха, игры помогали забывать невзгоды и огорчения. Младшая, пятилетняя дочь Мягковой, светлокудрая Лёля, со вздёрнутым носиком, беленькая и чистенькая, завидев меня, хлопала в ладоши, прыгала и кричала:
— Мама, товарищ по металлу пришёл!
Почему-то она называла меня товарищем по металлу. Я садился в плетёное кресло-качалку. Лёля забиралась на колени, приказывала её «катать». Подсаживались красавица Шура и смуглянка Таня. Лёля сообщала очередные новости. Их было много.
— Можете себе представить, — она испуганно расширяла глаза, — котёнок Травка подрался со щенком Роликом. Ролик, можете себе представить, позорно, совсем позорно убежал от котёнка, забился в угол под балкон, и оттуда его долго не могли достать, до того перепугался этот несчастный трусишка. Потом приходил Тима, играли в крокет. Тима проигрался, хотел драться. А я ему нос наставила, вот такой. Могу и вам наставить… вот… А ещё я вчера нашла гриб, мама говорит: настоященский белый гриб, его сегодня все ели с супом… и к нам приезжал дядя Саша, и у него в кармане я нашла шоколадку, а он не заметил, как я у него её стянула… А вы не видали, какого страшного Таня нарисовала… этого… Ме-фи-сто-фе-ля. Прямо бука. А я спрашивала её, не водятся ли они в болотах? А Таня надо мной смеялась, и я даже разнюнилась, но теперь знаю, можете себе представить, Ме-фи-сто-фе-ли в болотах не водятся, а поют в театрах, и мама обещала его показать.
Словом, новостей был целый короб, я не мог в том сомневаться, глядя на оживлённое до трепета Лёлино личико, на играющие Шурины ямочки, на припухлые Танины
— А почему не купили?
— У меня не хватило денег.
Лёля сочувственно и разочарованно вздыхала.
— А ещё что? — спросила она, теребя за рукав.
— А ещё, ещё… Третьего дня меня преследовал ночью страшный человек с чёрными усами в аршин длиной. Он гнался за мной, но, можете себе представить, Лёля, я от него убежал.
— А ещё что? А ещё, а ещё…
Но тут в разговор вмешивалась Таня. Таня отличалась критическим направлением ума и моим россказням не очень-то верила: о сёстрах своих я говорю давно, но почему я никак не могу привести их с собой на дачу, хотя и обещаю постоянно? «И никакого попугая вы покупать не собирались, и никакого страшного человека не видели, и он совсем не гнался за вами, — всё это вы выдумали». Таня ошибалась только в одном. «Страшного» человека я не совсем выдумал: на днях ко мне на самом деле привязался кривой субъект, с усами украинца, и не без усилий я от него освободился.
Дети убегали на крокетную площадку, к соседям, в лес. Я оставался с Феоктистой Яковлевной. Она была подвижная брюнетка, с большими чёрными глазами, глубоко западавшими в тёмные орбиты, с тонкими, твёрдо сжатыми вкусными губами, с сухой, горячей кожей. Говорила она негромко, но отчётливо и тоже вкусно. Она расспрашивала о моем житье-бытье, давала советы, а я неизменно вспоминал нашу первую встречу на кладбище за городом и знал, что это воспоминание останется на всю жизнь. Весенний день как бы застыл тогда в благостной неподвижности, наивно цвела сирень, — я пришёл на кладбище раньше Мягковой и ждал её с нетерпением, какого не было ни у одного страстного любовника, — а когда показалась её гибкая фигура, сердце колотилось у меня с такой силой, что я чувствовал его всем телом; в первый раз видел я таинственную революционерку. Я взял у Мягковой листки и брошюры, до города почти бежал, и мне казалось, что встречным всем известно, что я несу тайное и запрещённое.
В одно из очередных свиданий с Мягковой я заявил ей, что, видимо, паспорта себе не добуду, оставаться в городе бесцельно, нужно идти напропалую, явиться в полицейское правление, сказать о потере паспорта, получить дубликат. Могли арестовать, но иного выхода не предвиделось. После длительных раздумий и колебаний Феоктиста Яковлевна одобрила мой план.
На другой день я пошёл в правление. Полицмейстер Старынкевич встретил меня приветливо. Он знал, что я успел отбыть крепостное заключение по суду и ссылку, вспомнил о семинарской коммуне, сокрушённо качал головой, укоризненно говорил:
— Боже мой, боже мой, куда уходят молодые годы! Могли бы за эти годы стать врачом, инженером, писателем, приносить обществу пользу. Эх, молодость, молодость!
У Старынкевича страдальчески кривилось измождённое, зелёное лицо, рядом с креслом лежал костыль, приподнимаясь, полицмейстер хромал. Я рассказал, что потерял паспорт и что мне нужно получить дубликат. Он остро взглянул на меня лихорадочно блестевшими недужными глазами.
— Дубликат выдать нетрудно… — Старынкевич забарабанил слегка костлявыми пальцами по столу. — Но позвольте, за вами никаких дел сейчас не числится? Мне припоминается, будто о вас откуда-то запрашивали?
Я ответил, что никаких дел за мной нет, тоскливо посмотрел в окно, перевёл взгляд на двери. Там стоял рослый городовой. Полицмейстер приказал ему:
— Позови Никодима Ивановича.
Когда явился секретарь, Старынкевич распорядился справиться, не было ли «какого-нибудь отношения».
Секретарь вышел.
Старынкевич шелестел бумагами, шелест казался сухим и зловещим. Я сидел на стуле, боясь пошевелиться, как истукан. За дверью на лестнице от входивших и выходивших скрипели половицы, доносились негромкие сбивчивые голоса. В кабинете медлительно ронял звуки маятник, капля за каплей, — тик-так-тик-так, но всё это происходило мёртво и чуждо. Откуда это спёртый и тошный запах? Ах, да, так пахнет в тюрьме.