За живой и мертвой водой
Шрифт:
— Поддёвка была, была поддёвка, — ответил трактирщик, что-то обдумывая. Он вышел из-за стойки, подойдя ко мне вплотную и оглядевшись, хотя трактир пустовал, сурово и внушительно прошептал: — Вот что, парень, убирайся ты лучше отсюда скорей подобру-поздорову. Приятеля твово взяла полиция, а таких, как ты, приказано доставлять с дворником в участок. Уходи.
Я скатился с лестницы, прошмыгнул мимо дворника в воротах с отчаянным и оторопелым видом. Дорогой решил, что меня спас разговор о поддёвке.
Я остался на улице. Днём сидел в библиотеках, посещал музеи, картинные галереи, давал уроки, вечером садился в трамваи, ехал к Покровскому-Стрешневу либо на Воробьевы горы. Моим излюбленным ночным местом была на горах старая беседка, которую весной показал мне Ашмурин. Он называл её инсаровской, утверждая, что в ней встречались Инсаров и Елена. Стоял зрелый и сухой конец июля. Огромная чёрная ночь спускалась на землю. Я ложился на скамью с расстроенным воображением, придавленный и как бы побеждённый сплошной, глухой тьмой. Меня окружало нечто опасное и многоликое. Тёмный куст разрастался на глазах, преображаясь в уродливое и безобразное чудовище, сходил с места, приближался и вдруг расплывался. Узкие просветы меж деревьев качались удавленниками
Одно сновидение запомнилось мне из тех дней. Я лежу где-то в незнакомом доме. В комнате кто-то есть; темнота не позволяет разглядеть, кто именно. Мне страшно. Я осторожно натягиваю на себя одеяло, кутаюсь в него с головой, боюсь дышать, боюсь шелохнуться. Я чувствую, что неведомое существо приблизилось, садится на кровать, медленно открывает одеяло. Ужас охватывает меня, с трудом я еле протягиваю вперёд руку… Рука касается тёплого, упругого плеча, и я уже знаю, — это сидит Ирина, небывалое счастье потрясает меня… Я просыпаюсь. Налево чернеет южный край неба, видимый сквозь прорезь деревьев. Звёзды кажутся золотыми плодами на концах веток. Они качаются вместе с ними. Окрест одинокий покой, ночь ещё длинна, ночь огромна; на руке у кисти еле слышно, мелко и безразлично тикают часы…
Утром я вставал с болью в костях, одежда была мокра от росы. Чтобы согреться, я делал гимнастику, солнце встречал как избавление. Я удивлялся своим ночным настроениям и мыслям. Делалось непонятным и стыдным, что я, профессиональный революционер, заражался ночными страхами, что меня одолевали глупые детские мечтания. Я шёл в город, с нетерпением искал раннюю чайную.
Я сидел на бульварах, в садах, купался в реке, лежал на берегу, часто бродил около Кремля, — здесь у меня было любимое место, я забывал из-за него даже филёров. Место это находилось между кремлевской стеной и Василием Блаженным. При подъёме со стороны Москвы-реки я останавливался, несколько не доходя до церкви. Справа вставала пышная, раскосая, расписная Азия: маковки, похожие на чалмы, на шатры, на еловые шишки, притворы, по которым вот-вот с посохом в руках начнёт спускаться Иван Грозный с пронзительным, с сумасшедшим взглядом. Во всём стиле Василия Блаженного — что-то осевшее, толстозадое, жирное, округлое, плотское. Иногда церковь напоминала разряженную купчиху, присевшую и распустившую цветистый пёстрый подол. А напротив, слева, поднималась кремлевская стена с выдвинутой вперёд Спасской башней. Эта часть Кремля возвышалась средневековым замком. Тут —
Уличные и ночные скитания продолжались недели две, пока не уехал свекор Александры Петровны. Случайно на улице я повстречался с ткачом Афанасием. Он рассказал, что полиция произвела обыск и у Никиты, но его не арестовали. Это меня утешило, но оставаться в Москве дальше было бессмысленно: рано или поздно я попадусь на глаза филёрам, и тогда меня возьмут в тюрьму. Я решил поехать на родину: может быть, там удастся достать паспорт. Александра Петровна помогла собраться в дорогу, дала денег и крашеный солдатский сундук, не преминула лишний раз упрекнуть в том, что я скрываю от неё свои «переживания». Я хвалил её за помощь, в переживаниях не сознался, за исключением одного: как бы на вокзале не задержали филёры. Но филёры на вокзале меня не задержали, и, когда поезд тронулся, от радости я даже переглянулся из окна с остроглазой дамой в сиреневой шляпе, гулявшей по перрону.
В родных краях
Родной город показался мне чужим и убогим. Будто в первый раз я увидел, что улицы пустынны, пыльны и грязны, что город врос в землю, приниженно сгорбился, одряхлел, лежал в трясинах, в гнилых и ржавых болотах, что живут в нём неряшливо, скучно, недостойно и что в нём самое заметное: монастырь, три пожарные каланчи, дом для дворянских собраний и магазин Шоршорова. Всего лишь несколько лет тому назад мне увлекательной казалась каждая прогулка по городу, каждая отлучка из семинарии куда-нибудь к знакомым, к приятелям, на собрание кружка, когда я тайком пробирался к калитке, оглядываясь по сторонам, дабы избежать встреч с надзирателем или инспектором. «Неужели, — думалось мне, — здесь ходил я по Покровской, по Долевой улице, погруженный в восторженную мечтательность, обуреваемый надеждами, порывами, точно кругом меня летали стаи сизокрылых голубей? Куда всё это подевалось?..» Я побродил около семинарии. Из открытых окон доносился знакомый привычный шум, крики, пенье, игра на скрипке, — на подоконнике лежали, выглядывая на улицу, молодые усатые семинаристы. По-прежнему из столовой и кухни пахло кислой капустой, печёным аржаным хлебом и квасом, и так же, как и раньше, голубел тяжёлый купол над зданием, лежала за берегом тихая Цна, раскидывались поемные луга, чернел вдали лес, — но и лес, и луга, и город стали мельче, я смотрел на них как бы через бинокль, если его приложить к глазам обратной, уменьшающей стороной.
В поисках друзей и знакомых я зашёл к Лукьяненко. Семья Лукьяненко по-старому жила за городом, в дачной местности. Каменный помещичий дом, когда-то дородный, блиставший белизной, разваливался. Окна с выдавленными стёклами были забиты изнутри досками, крыша проржавела, железные листы оторвались местами от стропил, свисали жалкими лохмотьями; рукава желобов валялись на углах в кучах щебня и мусора. Лукьяненко ютились в невзрачном и тесном флигеле, окружённом большим заглохшим и запущенным садом. Дорожки заросли травой. На них густым слоем лежали опавшие листья, сухие ветки, еловые шишки, иглы, вороньи и галочьи перья, битое стекло. У яблонь гнили никем не подбираемые яблоки, пахнувшие спиртом. Буйно росли крапива, лопухи, дикая и горькая полынь.
Несколько лет тому назад здесь собиралась революционная молодежь. С вечера до утра ожесточённо и беспорядочно спорили, убеждали, опровергали. В лунные летние ночи отправлялись к Цне кататься на лодках или бродили по аллеям, пели, смеялись, влюблялись, ревновали. Хозяйка Олимпиада Григорьевна, урождённая Алексеева, в молодости ходила в народ, привлекалась по «делу 193-х», её хорошо знал Морозов; кажется, она была его первой любовью. Когда я учился в семинарии, Олимпиада Григорьевна имела большую семью. Брак её был неудачным. Муж, захудалый помещик, служивший в акцизном управлении, занимался прожектёрством: то разводил свиней невиданной в наших краях породы, то покупал необыкновенных рысаков, то строил мельницу, то вырубал сад для новых посадок по способу, известному лишь ему одному, то пускал по городу для блага и удобства обывателей дилижансы, которые смогли бы заменить недостающую конку. Деревья в саду редели, мельница не достраивалась, свиньи дохли, а в дилижансах ездили одни лишь дети Лукьяненко и их знакомые. Таким именно образом он промотал своё состояние без особых затруднений. Олимпиада Григорьевна билась из-за каждой копейки, воспитывала детей в гимназиях и ещё ухитрялась кормить прожорливую ораву студентов, курсисток, артистов и артисток, поэтов и поэтесс. Принимала она всех по-матерински, любила давать советы, вспоминала семидесятые годы.
Я нашёл её очень постаревшей и еле её узнал. У неё заострился и выдвинулся вперёд подбородок, тряслась голова, и, когда она говорила, единственный верхний гнилой зуб качался, и на это тяжело было смотреть. Раньше я дружил с её старшим сыном Анатолием. Он тогда учился в гимназии. С ним вместе мы читали Маркса, Энгельса, Плеханова. Я спросил о нём Олимпиаду Григорьевну. Она ничего не ответила, провела в одну из комнат. Анатолий сидел на диване, с подушкой в руках; он показался мне поздоровевшим и пополневшим. Я подал ему руку. Он мутно посмотрел на меня, руки не принял, отодвинулся в угол дивана, будто я хотел отнять подушку, а он решил её мне не давать. Олимпиада Григорьевна заплакала. Я с недоумением смотрел на Анатолия.
Олимпиада Григорьевна его спросила:
— Толя, ты узнаёшь товарища?
Анатолий по-прежнему молча жался с подушкой в угол дивана. Тогда я заметил, что у него неподвижные, напряжённые и застывшие глаза идиота. Подушку он выпустил из рук, подошёл к окну, поглядел в него, поспешно отодвинулся, лёг на кровать. Я попытался с ним заговорить, он ничего не ответил. Я вышел из комнаты. Олимпиада Григорьевна, давясь от слез и почему-то шёпотом, рассказала, что Анатолий был арестован, сидел несколько месяцев в одиночном заключении, заболел манией преследования, стал заговариваться; его выпустили на поруки, лечили, лечение не помогло: душевное расстройство перешло в тихое помешательство.