За живой и мертвой водой
Шрифт:
Я быстро поднялся со стула и, глядя пристально на раздвоенный конец носа и раздвоенный подбородок Тартакова, сказал, что он сам недавно работал в подполье и может в известной мере считаться даже моим учителем.
Играя желваками скул, Тартаков ответил:
— Что было, то прошло. Кто из нас в юности не делал глупостей? Я с вами о деле говорю, а не о прошлом и не о высоких принципах. Принципы и прошлое пусть останутся при вас, меня они нисколько не занимают.
В комнате наступило тяжёлое и тупое молчание. Тартаков большими глотками пил чай, ел бутерброд, сосредоточенно работая крепкими челюстями. В коридоре громко хлопали дверями.
Я объявил Тартакову, что от работы с ним отказываюсь.
Тартаков холодно спросил:
— А как с авансом? Вы сперва отработайте его, а после и говорите об уходе. Я не миллионер, чтобы пускать деньги по ветру. Эдак всякий может — взял аванс и до свидания. Не хотите работать, возвратите аванс.
Мне стала понятной готовность, с которой он навязал деньги. Я обещал Тартакову возвратить аванс частями, ушёл не попрощавшись. С помощью Ашмурина я нашёл себе урок и с омерзением вспоминал опыт с агентурой.
Тартаков
Мы свиделись с Тартаковым спустя много лет, после Октябрьской революции, после гражданской войны. Он совсем облысел, но не постарел. Его голый череп, полные, тщательно выбритые щёки сияли и лоснились, заплывшие жиром глаза стали ещё более рассудительны, спокойны и сановиты. Тартаков занимал видное место в одном из наркоматов, где его ценили, по его словам, не только как старого коммуниста, но и как редкого специалиста. Когда я спросил, в чём его специальность, он ответил туманно. Опять он вспомнил нашу совместную работу, говорил обстоятельно и почти задушевно, — жалел, что многих общих знакомых уже нет в живых, а судьбы других неизвестны. Старая гвардия редеет: немного уже осталось ветеранов со стажем до пятого года.
— После девятьсот седьмого года вы как будто отходили от партии?
Тартаков потёр раздвоенный кончик носа, спокойно ответил:
— Да, у меня был перерыв. Сначала учился в университете, позже помешали болезни и война. Впрочем, некоторое значение имели и случайные настроения. Говорят, что вы стали критиком. Что ж, каждому своё, а вот мне некогда и в книгу заглянуть: дела, дела.
Больше он не заходил. Сейчас при случайных встречах на улице Тартаков меня не узнаёт.
Попытки опуститься в подполье пока казались безуспешными. Крот слишком глубоко ушёл в землю, узкую нору нелегко было найти. Я бродил где-то около неё, но каждый раз, когда казалось, что я близок к цели, как будто что-то случайное и второстепенное создавало неожиданные помехи. Но мне удалось познакомиться с Милютиным, он предложил поработать в союзе кожевников. Я понял, что обстановка изменилась, знал, что большевики уделяют много внимания открытым рабочим организациям, дал согласие, был принят секретарём союза.
Союз кожевников вместе с союзом текстильщиков занимал в Замоскворечье тёмное и неуютное подвальное помещение. Я приходил в правление по вечерам три — четыре раза в неделю. Секретарские обязанности не отличались сложностью. Надо было записывать в союз новых членов, принимать взносы, выдавать пособия безработным и стачечникам, участвовать в заседаниях правления. Союз насчитывал триста — четыреста членов и еле-еле сводил концы с концами. Рабочие приходили прямо с работы, усталые, измученные, рассаживались на грубо сколоченных и некрашеных скамьях и табуретах. Жалкие отребья, которые они носили, делали их похожими на бродяг и завсегдатаев Хитровки. Слушая и знакомясь с их бытом, я всё больше и больше убеждался, что жизнь их исполнена постоянного и незаметного героизма. Они работали по десяти, по двенадцати часов в сутки в душных, смрадных и смертоносных помещениях, отравлялись ядовитыми, зловонными испарениями разных веществ, с помощью которых производилась обработка кожи, обливались от жары потом и всё же голодали, ютясь в подвалах и углах с жёнами и детьми. Они знали, что работают на других, что их работа нужна всем и каждому, но делали всё это просто и скромно. Они убеждали меня в том, что бессмысленно, несправедливо, смешно прославлять и отмечать в историях человеческих судеб всех этих якобы знаменитых людей: полководцев, святых, завоевателей, вожаков, реформаторов, фанатиков, сжигавших на кострах руки, произносивших бессмертные, «остающиеся в веках» изречения, изумлявших своей храбростью и стойкостью. Их, этих простых людей труда, не изумляли и не могли изумлять легенды, сказания, исторические
Председателем правления союза состоял Никита Лопухов. Что-то упорное, непреложное, уверенное в себе чувствовалось в его коренастой фигуре, в тяжёлых и не в меру больших руках с огромными мослаками, в его изрытом ямами кирпичном, бульдожьем лице с дублёной кожей, в сильных скулах, в квадратном подбородке, в прочной, широкой спине, в его грузной, неуклюжей походке. Он говорил, с трудом подбирая слова, как бы медленно бросая один булыжник за другим, и медленно, жерновами, ворочались в нём мысли. Речь его неизменно начиналась словами: «В это дело, бессомненно, надо запустить щупальцы…» При этом он поднимал правую руку, отставляя в сторону локоть, растопыривал красные волосатые пальцы, скрючивал их и делал с силой такое движение, точно в самом деле он что-то хватал в воздухе. Дальше шло тугое изложение, в каком именно смысле в дело нужно запустить щупальцы, причём движения Лопухова были тоже медлительны и вески. Мнение своё он никогда не высказывал первым, долго шевелил рыжими бровями, но, высказавшись, стоял на своём, и его почти невозможно было переубедить. Он очень любил «учёность», книги и газеты читал, надев старые очки; шуток над собой не признавал и сам шутить не любил и не умел. Про «учёность» Никита рассуждал:
— В это дело нашему брату, бессомненно, нужно запустить свои щупальцы. Потому и облапошивают нас, дураков, что неучи мы, сиволдаи… Ты думаешь, об чём я жалею? Я об труде не жалею, об том, что харкотина у меня с кровью, я тоже не жалею, и что спина согнулась, — я об том сожалею, что всю жизнь неучем остался. Мне теперь пятьдесят первый год пошёл; ты поучись-ка в такие годы. Возьмёшь в руки перо, а пальцы-то не владают, не сгибаются. Книгу начнёшь читать — буквы сигают в глазах, как блохи какие. Пока добьёшься до нутра, все зенки проглядишь и в голове муторно делается. Читаешь — аж вспотеешь весь: здорово, а непонятно.
В делах Никита разбирался с осторожным упорством, никому и ничего не доверяя на слово, — перечитывал бумаги, которые я давал ему подписывать, несколько раз, на лбу у него собирались длинные складки и на висках резко проступали склерозистые жилы; фамилию свою выводил, старательно выписывая буквы величиной почти в дюйм.
— Скажи на милость, — говаривал он мне, сличая свою и мою подписи, — у тебя письмо птахой вьётся, а у меня дубом лежит.
Он имел склонность к нравоучениям, любил, как он сам же выражался, «осадить паренька».
— Ты погодь, любезный, — перебивал он кожевника, который рассказывал ему о подготовляемой стачке, — ты мне не тово… не лотоши, ты говори толком. Сколько время можете продержаться против хозяина сами? В союзе денег нет, надежда вам только на себя. Какой у вас расценок? — И он подробно и педантично входил во все мелочи производственной жизни.
Никиту уважали, его слушались, на него полагались, но шутки, смех, прибаутки, грубоватый и солёный юмор слышались в правлении, когда появлялся Серёга Тульшин. Возраст Тульшина был неопределённый — от двадцати пяти до сорока лет; длинная, тощая «гусиная» шея с большим кадыком нетвёрдо держала его голову. На костлявом землистого цвета лице торчал свёрнутый в сторону нос с горбинкой, с непомерно длинным разрезом ноздрей, которые постоянно что-то вынюхивали. Острые, озорные глаза беспокойно и задиристо шарили кругом; их окаймляли сети мелких и мельчайших беспечных и добрых морщинок. Был Тульшин худ, узкогруд, ходил раскачивающейся походкой, точно намереваясь задеть кого-нибудь, он носил синие рубахи «без подпояски»; на голове блином сидел с изгрызанным и поломанным козырьком картуз, до того грязный, что уже давно нельзя было определить, какого он цвета. Картуз он никогда не снимал, и, когда кто-нибудь в шутку сбрасывал его, Тульшин даже сердился, что, впрочем, происходило с ним крайне редко. К жизни он относился легко, беззаботно, имея вид прохожего: ходит человек по земле, поглядывает с любопытством, как живут люди, но сам как бы в стороне, — люди ему все одинаково интересны, все у него — приятели, друзья, но больших привязанностей нет. На шее от правого уха у Тульшина шёл глубокий, уродливый шрам. На вопрос, где он его получил, Тульшин ухмылялся.