За живой и мертвой водой
Шрифт:
— Бог шельму метит. Ты спроси сперва, где я не бывал и чего я не делал? Плотником был? Был. Столяром был? Был. На кирпичном заводе работал? Работал. Смазчиком служил? Служил. На плотах плавал? Плавал. В шахте уголь добывал? Добывал. И на земле, и под землей, и на воде, и под водой, всё я произошел. Только по небу не летал, но… дай срок, полечу, однова дыхнуть, полечу, хучь кубарем… Вот то-то и оно. А ты спрашиваешь, где меня саданули. Слава богу, что живым пока остался. По моей жизни давным-давно пора шею двадцать разов сломать и православных на погосте пугать… не то что… рубец какой иметь… Ножиком меня приятель тронул… И приятель-то был знаменитый, а пырнул.
Я спросил Тульшина, есть ли у него семья. Он шмыгнул носом, с лёгкой издёвкой над собой ответил:
—
Никита качал головой, замечал Тульшину с укором:
— Щупальцы тебе, Серёга, в волосья надо запускать; отдашь ты свою душу ни за што ни про што.
Тульшин весело и с готовностью соглашался:
— Это ты верно сказал, Никита, — ни за понюшку табаку пропаду.
Иногда он приходил в правление навеселе, но слишком пьяным я его никогда не видал. Он возбуждённо толкался среди кожевников, вмешивался в разговоры, хитро и приятельски подмигивал, егозил, притаптывал, присвистывал, хлопал по плечу.
— И-эх, дорогие мои! Чего я хочу, чего я желаю?! Я добра желаю трудящему народу, боле мне ничего не надо. Сымай с меня штаны, раздевай дотла, бери мой кисет — ничего не скажу. Суму в дорогу всегда найдешь, а не найдешь — она… сама тебя найдёт. Да-к чего ж я беспокоиться буду, а?
Он нелепо размахивал руками, и, когда оборачивался задом, было видно, как болтались и свисали мешком его брючишки с заплатами и свежими прорехами.
Увидев меня, он подходил к столу, задирая козырёк, с удивлением и одобрением говорил, обращаясь к собравшимся:
— Сидит! Ну, ну, сиди. Пиши, браток, про нас в книгу свою, едят те мухи с комарами! Размазывай чернила, старайся за нас! Ты не думай, мы возблагодарим тебя, на руках понесём и… не грохнем, прямо как в катафалке, по первому разряду… привезём… — Удивившись ещё более: — Чудное дело, — с очками промежду нас появились и служат нам, ей-богу! А почему служат? Потому служат,
Выполняя обычную работу секретаря, я старался также подобрать группу наиболее способных и революционных рабочих. Я её составил. В группу вошли пять-шесть кожевников и три молодых ткача. Мы собирались два-три раза в месяц. В условленный вечер Тульшин, входя в комнату правления, щурил глаза, гримасничал, намеренно придурковато спрашивал:
— Кажись, сегодня заседание правления будет?
Никита поучал его из-за стола, медленно поднимая от бумаги взгляд:
— Будя паясничать, тут тебе не трактир.
— Да я что ж, наше дело сбоку.
Подвал скудно освещался лампой, пахло керосином, махоркой. Окна завешивались. Кидая мрачные, уродливые тени, рабочие молча рассаживались у стола, покрытого тёмной клеенкой, изрезанной и залитой чернилами. В комнате было холодно. Пододвигалась железная печка; прибавлялся запах дыма, от него першило в горле, ело в глазах. Вспоминались таинственные собрания заговорщиков, но лица собравшихся были обычны. Никита сурово и хозяйственно оглядывал членов кружка, точно проверял их, стучал по столу казанком пальца или карандашом, торжественно произносил:
— Слушайте товарища лектора.
Вначале я всегда смущался: не считая молодых ткачей, слушатели были люди пожилые, семейные, много видавшие и испытавшие; казалось, что учить их нечему и что они и не доверяют мне. Я глухо, неуверенно, с трудом подбирал слова, путался. Но в угрюмой сосредоточенности рабочих, в сдержанных покашливаниях, в их деловитой серьёзности я уже ощущал молчаливое поощрение и одобрение. Их вид как бы говорил мне: «Ничего, ничего, ты не стесняйся. Из того, о чём ты рассказываешь, не всё нам понятно, нужно и интересно; и жизни ты нашей не знаешь и толкуешь о ней лишь по книжкам; но книжки твои неплохие. Ты говори, а уж мы сами разберёмся, что к чему и зачем». Я замечал у них и снисходительность, но, соединённая со скрытым и сдержанным дружелюбием, она меня не обижала. И голос мой крепнул, речь делалась плавной. Мимолётная улыбка, сочувственный вздох, оброненное односложное замечание: «Правильно, верно», — поощряли и одобряли ещё больше, я знал тогда твёрдо, что беседа ведётся так, как нужно. Потом члены кружка задавали вопросы, переходившие в общий оживлённый разговор. Кривой кожевник Семён, с густейшей бородой, осипшим голосом выспрашивал осторожно и с недоверием, как социал-демократы — большевики относятся к крестьянам. Он начинал говорить издалека:
— Слыхал я, что в остальных странах крестьян совсем порешили: одни фабрики там, и вся земля под заводы пущена… Как это понимать?
Я разъяснял, что мы думаем о положении крестьян на Западе и у нас. Впиваясь в меня одним глазом, — другой у него был с бельмом, — Семён допытывался в упор:
— Значит, прирезка земли будет от вас?
Я отвечал, что будет. Семён подробно интересовался, какая именно будет прирезка, в заключение решительно говорил:
— Ежели прирезка, да ежели помещиков уберут, и государственные угодья и леса будут для крестьянства, — тогда нас нипочем не порешат. Мы тогда землю вот, в кулак зажмем; у нас её никакой силой тогда не достигнешь, — костьми крестьянство лягит, а землю-кормилицу не упустит.
Никита вразумительно возражал Семёну:
— Ты о своём только думаешь, о деревенском. Обо всех надо заботу иметь, о рабочем человеке, — чтобы всем сообща хозяйство вести и в городу и на селе.
Семён закрывал кривой глаз, пристально смотрел в темноту, на стену, поверх голов слушателей, сдержанно заявлял:
— Против того я не говорю. Только сообща пролетарию жить нужно, а мужик — он в своё ведро глядит. Без мужика России не быть, а ему без земли не жить.
— Опять же ты, голова, не туда попадаешь, — разъяснял ему Никита. — Зачем тебе Россия, если все страны в согласии жить станут, кустом то есть. Сказано тебе: «С Интернационалом воспрянет род людской». — Никита подымал указательный палец.