За живой и мертвой водой
Шрифт:
…Всё миновалось: и горе и радости. Что осталось? Остались образы: они ещё беспокойно живут во мне. Мне нужно от них освободиться. В последний раз пред медленно цепенеющим взором я вызываю их, чтобы навсегда, навеки утратили они своё очарование надо мной.
Так складываются легенда и песня: они таятся под охлаждённым пеплом воспоминаний.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Страда
Из ссылки я приехал в Москву. Губительным и тлетворным показалось мне время, проведённое на севере. Я успел отвыкнуть от большого города и теперь впервые за три года понял, что меня окружали безглагольные море и лес, мёртвая тундра, пустые дали, равнодушный покой небес. Уверенно и прочно теснились друг к другу груды зданий, — они не боялись угрюмо-тоскливых, одиноких просторов. В гранит закованная река покорно и устало несла усмирённые, обесчещенные
Я снял комнату в Замоскворечье, в тихом, безлюдном месте, у просфорни. Комната лепилась под самой крышей, рядом с чердаком, где беспрестанно возились крысы и мыши. Старушка-хозяйка с сомнением осмотрела мою сплющенную корзину, потёртое пальто, пачку книг. Я успокоил её, заверив, что я — студент, живу уроками.
Явочных адресов в организацию у меня не было. Я решил идти окольными путями, припомнил своих прежних знакомых. Полученные справки привели, прежде всего, к Володе Ашмурину. В бытность мою в семинарии мы встречались с Володей в подпольном ученическом кружке, позже работали вместе в губернской группе большевиков. Володя отличался рассеянностью, безалаберностью, склонностями к лёгкой иронии и к искусству. Он писал рассказы, очерки, фельетоны, помещая их в местной народнической газете. Партийные поручения выполнял исправно, но как бы снисходительно и немного дурашливо. Жил тогда Ашмурин в полуподвале, просторном, но сыром. В комнате никогда не убиралась постель, валялось, свешиваясь на грязный пол, дырявое одеяло; простыня и подушка имели такой вид, точно на кровати недавно происходило побоище; из угла торчали растрёпанные книги; белела доска с чёрным кругом. По утрам Володя упражнялся в стрельбе из дрянного бульдога, готовясь к боевой деятельности. Я заставал нередко Ашмурина без кальсон, в длинной ночной рубахе, с револьвером в руке. Он скрёб свалявшиеся на голове волосы, заряжал бульдог, в момент выстрела зверски таращил глаза, попадал в круг редко, но, когда попадал, снисходительно утверждал, что из хорошего револьвера он «вгоняет пулю в пулю», свидетелем чего мне, однако, стать не пришлось. Осенью девятьсот пятого года Володя исчез из родного города. Слухи о нём распространились самые разноречивые и неопределённые. В конце декабря он неожиданно снова появился у нас с простреленной рукой. Он бережно держал её на повязке, скрытничал, но стало известно, что он получил рану в Москве, в пресненских боях на баррикадах. Гимназистки смотрели на Володю с восхищением, считали за честь быть в его свите, прославили его как героя. Но герой, оправившись, заскучал, начал подтрунивать над собой, завёл несколько легкомысленных романов, поспешно собрал свои пожитки, уехал. Говорили, что он в Москве; других сведений о нём получить тогда не удалось.
Я разыскал Ашмурина на Больших Грузинах. Дома я его не застал, решил обождать. Занимаемая им комната походила на треугольник, потолок был косой. У окна на треножнике стоял фотографический аппарат, покрытый куском чёрного ситца. На стенах висели тёмные иконы древнего письма вперемежку с репродукциями Врубеля, Рериха, Васнецова и других художников. Рядом со старинным Георгием Победоносцем, у которого не было видно лица, но вполне сохранилась ярко-малиновая мантия, помещались малявинские «Бабы», а врубелевский «Пан», с добродушной лапой, был прикреплён над иконой божьей матери «Всех скорбящих». Ещё больше виднелось повсюду крестов и крестиков — медных, дубовых, кипарисовых, четырёх-, шести- и восьмиконечных. От них шёл еле уловимый смешанный запах медной окиси, ладана, лампадного масла, воска, и пыль веков прочно въелась в их резьбу. Кресты тускло блестели и вместе с иконами, вместе с наступавшими сумерками превращали комнату в молельню. На письменном столе лежали папки с видами монастырей, книги по истории церковной живописи. Всему
Ещё больше я был удивлён, когда в комнату вошёл мой друг. Несмотря на позднюю осень, Ашмурин одевался по-летнему. Он носил чёрную крылатку, а голову его украшал бархатный… женский берет. Тугой высокий воротник лез к ушам, а манжеты, не совсем свежие, стремились соскользнуть с рук. Куцый пиджачок, узкие и короткие брюки, открывавшие большие косолапые ступни в лакированных, но потрескавшихся ботинках «лодочкой», придавали Володе что-то кургузое и почти шутовское. Нужно ещё прибавить, голова Ашмурина напоминала лошадиную: небольшой лоб, уши врозь, длинные, большие челюсти; о челюсти его когда-то в шутку говорили у нас, что ею были побиты филистимляне.
Я спросил Ашмурина, почему в его комнате так много крестов и икон. Он улыбнулся, но тут же стал серьёзным.
— Изучаю нетленные памятники прошлого.
— А революция?
Ашмурин взял со стола ручное зеркало, пристально погляделся в него, неодобрительно выпятил нижнюю губу, покровительственно промолвил:
— Есть, мой милый, вещи, не менее важные, чем революция. Революции приходят и уходят, а прекрасное остаётся. Ты спрашиваешь, чем я сейчас занят? Хожу по старым московским кладбищам, изучаю древние могильные памятники, делаю с них снимки. У меня уже готова о них целая книга, — я покажу её тебе. — Он открыл ящик, достал толстую рукопись, подал её. Я прочитал первые строки: «У нас разучились прекрасно умирать. В старину люди умели жить, но ещё лучше они умирали». Размашистые буквы шатались вкривь и вкось, точно были пьяны; текст перемежался фотографическими снимками кладбищенских памятников. Автор сделал и подобрал их со вкусом и уменьем.
— Да, — продолжал поучать Ашмурин, — люди нашего поколения забыли о прекрасном. Красоту нужно восстановить. Это не менее важная задача, чем делать революцию. Я стираю пыль с древних письмён, с памятников, с вещей, предо мной встает изумительная жизнь, благородная и изящная. У каждой эпохи есть свой стиль, свой запах, своё неповторимое; мы должны всё это свято хранить.
— Всё это хорошо, — сказал я довольно уныло, — но не можешь ли ты помочь мне найти организацию?
Ашмурин придвинул к дивану, где я сидел, пузатое кресло с ножками, как у фокстерьера, глубоко и плотно вдавил себя в него, вытянул ноги, полушутливо заметил:
— Ну вот, ты перебил меня, это невежливо. В тридцатых годах это не допускалось даже и в приятельской беседе. — Он стал рассматривать ногти. — Из организации я давно вышел. В том, что делают теперь революционные партии, для меня нет ничего интересного. Союзы, клубы, кассы, кружки… по-моему, это крохоборство. Не спорю, они нужны рабочим, но гривенник есть гривенник. У вас, марксистов, всё просто, всё известно: механическое сцепление сил, законы природы, эволюция. Всё это скучно и плоско, принижается человеческий дух. Для тебя клочок неба, который ты видишь, пуст, — для меня он тайна, чудо. Буржуа — прозаики, вы тоже прозаические люди. И потом — вам решительно недостаёт благородства.
Нашу беседу прервала хозяйка. Она протиснула в дверь свой огромный живот, почему-то негодующе и презрительно окинула нас жирным взглядом, не поставила, а скорее бросила на стол поднос с чайниками и стаканами, уходя, хлопнула дверь с такой силой, что прибор подскочил на столе. Поднос был измят, будто щит, побывавший во многих сражениях; жестяной чайник тоже имел изъян в боку, стаканы напоминали мутно-зелёный рассвет. Я обратил внимание Ашмурина на то, что прибор не производит даже и малейшего эстетического впечатления.
— Ужасающая стерва, — оживившись, заявил Ашмурин убеждённо. — Мистическая сволочь… Мой кошмар и испытание. Уверен, она когда-нибудь зарежет меня. Единственное спасение — окружить себя крестами и иконами: побаивается всё же, но вообще не считается со мной. То чаду напустит из кухни, то холоду, то мясо начнёт рубить часа полтора так, что стены трясутся. Дрянь немыслимая.
— Почему же ты не найдешь другой комнаты?
Ашмурин посмотрел на меня соболезнующе.
— А стиль? Ты такую комнату во всей Москве не найдешь. Мне надоело квадратное.
В дверь постучали.
— Entrez, [3] — протяжно и расслабленно сказал Ашмурин.
Вошла его сестра Полина. У неё, как и у брата, было длинное и точно перекошенное направо лицо, но тонкая кожа нежно розовела.
— Сегодня урока не будет, — заявил ей Ашмурин вскользь и как бы поспешно.
— Ну, и слава богу, — с облегчением ответила Полина, присаживаясь к столу. — Не поверите, совсем замучил меня. Я и танцам старинным должна его обучать, и по-французски с ним заниматься, и какую-то маркизу из себя изображать, и совету ему давать, как лучше держать голову, — прямо покоя от него нет.
3