За живой и мертвой водой
Шрифт:
Дрожащими пальцами Новосельцев шарит в жестяной коробке с папиросами, закуривает.
— Чудак, — замечаю я неопределённо.
— Чудак? — Новосельцев вновь привстает. Он оживляется, голос его крепнет. — Нет, дорогой мой вьюноша, исправник совсем не чудак. Он тип поистине общечеловеческий и более распространенный, чем, скажем, Дон-Кихот. Я только не знаю, почему этим исправником серьёзно не займётся мировая литература, почему она предпочитает изображать только идеалистов, героев, ведущих страстную, чаще всего неравную и трагическую борьбу с пошлостью, с косностью, со звериным тупоумием и жестокостью во имя благороднейших мечтаний? Не спорю, есть и такие, но ещё больше других. Поверьте, для человечества более показательны: палач, который из-за четвертной кредитки для себя, для того, чтобы жавкать, мочить сладострастной слюной вонючую бабищу, с пафосом, с энтузиазмом — непременно с энтузиазмом — намыливает петлю, вышибает табурет и виснет — для прочности — на ногах осуждённого; какой-нибудь изверг-душегуб, который отважно полосует и свежует ножом человека из-за кошелька; какой-нибудь хитрый и ограниченный политический подлец, нравственно и физически истребляющий тысячи людей в угоду своему себялюбию,
Новосельцев давно уже потушил недокуренную папиросу, костлявые пальцы с желваками и со сморщенной меловой кожей в лёгкой судороге комкают одеяло.
— Погодите, — продолжает говорить он, делая почти неуловимое движение ко мне, будто я собираюсь уйти и он удерживает меня, — погодите, не думайте, что вы далеко ушли от этого исправника. О, я знаю, ваши идеалы прекрасны, ваши цели возвышенны! Вы, ваши товарищи самозабвенно, со всем вашим неистовством будете добиваться их воплощения в жизнь. Да. Ну а потом обнаружится, что яблочко-то наливное с червоточинкой, а, возможно, и гнилое совсем.
— На наш век хватит. О более совершенном воплощении позаботятся будущие поколения. Всем хватит работы.
— Я не о том, я не о том, — заспешил Новосельцев, — о другом я хочу вам сказать: как бы шиворот-навыворот не вышло? Бывало это в истории, доложу вам, совсем даже не раз и не два. Мечтали о мадонне, а на поверку замухрышка выходила из-за кулис на сцену.
Я отчуждённо и враждебно смотрю на Новосельцева.
— Не понимаю, для чего вы, Новосельцев, столько лет отдали нашему революционному движению?
Его глаза жарко и сухо блестят. Быстрым, привычным движением он откидывает со лба рукой прядь липких, седых, прямых волос. Холодная усмешка лезвием проходит по его лицу.
— Вы очень пытливы, мой юный друг… За позднее познание истины всегда платят полновесной ценой ещё со времени Иова и царя Соломона.
Хозяйка, женщина средних лет, вносит тарелку с дымящейся манной кашей, убирает со стола окурки, объедки, клочки бумаги. Когда она оборачивается, показывает тучные, волнующиеся, как у лошади, бедра, Новосельцев смотрит на них жадным взглядом. Хозяйка уходит. Новосельцев нехотя берёт ложку, придвигает ближе тарелку. Я прощаюсь с ним. Новосельцев откладывает ложку в сторону, некоторое время молчит, глухо и бессильно откашливается.
— Говорят, что предсмертные судороги и агония сопровождаются сладострастными состояниями… вот какова сила пола… Даже на смертном одре не покидает человека.
Он опять усмехается, обнажает бледные десны, редкие, длинные, источенные старостью и табаком зубы. От мутно блеснувшего оскала чудится, что на лице Новосельцева уже нет кожи, и я вижу лишь голый череп… Я тороплюсь уйти.
Солнечная тёплая позолота с полдневной тяжеловесностью пышно и дарственно лежит на реке, на крышах, на скалах, на деревьях. Жёлтые берёзки, синее небо, ранняя разноцветная паутина!.. Ух, поскорей бы, поскорей бы, поскорей бы забыть эту комнату, отравленную разлагающимся человеческим телом и злобой умного, но обречённого духа!..
Неожиданно с очередной этапной партией прибыл Валентин. Его перевели к нам из Вологодской губернии за строптивость и неуживчивость. Будучи уже в ссылке, он не поладил с исправником, его арестовали за массовку в лесу, продержали с месяц при полицейском управлении, после чего перевели к нам. Валентин заметно изменился. Он стал совсем худым, побледнел. Скулы заострились, придавали лицу сосредоточенность, как у Акима. Движения и жесты сделались более нервными и порывистыми. Он тщательно брился и коротко подстригал волосы, но отрастил усы — они у него были рыжеватые. Он привык пощипывать и покручивать их. Но по-прежнему у него ярко алели пухлые губы, — может быть, от увеличивавшейся бледности лица они казались даже более яркими, а глаза были мечтательные и голубые.
Вот отрывки из его рассказов.
Валентин работал в Москве, позже переехал в Тамбов, где был арестован спустя недели две после своего приезда. «Никакой пророк, брат, не приемлется в своём отечестве». Тюрьма оказалась набитой социалистами-революционерами, максималистами, анархистами, боевиками. Среди них сидели Антонов, Юрий Подбельский, Вольский. Особый коридор занимали смертники. Из них немало было людей, случайно связанных с революцией: экспроприаторов, террористов, покушавшихся на урядников и стражников. Один, сидевший за убийство лесничего, юноша девятнадцати лет, каждый день плакал. Другой сошёл с ума, по ночам пел разухабистые песни. Вешали в сарае на заднем дворе. В ожидании очередных казней по ночам заключённые сторожили у окон. Когда осуждённых под утро вели через двор вешать, дежурные будили товарищей, все бросались к окнам, открывали форточки, прощались со смертниками, пели похоронный марш, тюрьма неистовствовала, гремела, била стёкла, проклинала палачей. В тюремной больнице за деньги иногда удавалось доставать цианистого калия, его посылали приговоренным к смертной казни, если они требовали яда. Однажды в тюрьму был доставлен неизвестный, он назвал себя Романом. Роман руководил боевой организацией социалистов-революционеров в области. По приезде в Тамбов он остановился у жены. Ночью жандармы и полиция произвели массовые
Из тамбовской тюрьмы Валентина освободили, выслали за пределы губернии. Организация направила его во Владимир, где Валентин снова был арестован. Во владимирской тюрьме Валентин встретился с Фрунзе (Арсений). Арсений был молод, отважен, добродушен и по-домашнему уютен. Он тоже сидел в тюрьме в качестве смертника. Он был арестован по делу владимирской окружной организации в Шуе, его вызвали свидетелем на один судебный процесс, — здесь Арсений случайно встретился с урядником, в которого он стрелял, урядник опознал его, прокуратура возбудила против Арсения новое дело. Его судили, дважды приговаривали к смертной казни и дважды отменяли приговор. Урядник за свой счёт доставлял в суд свидетелей, очевидцев покушения. Всё это продолжалось более двух лет и окончилось, уже после освобождения Валентина из владимирской тюрьмы, ссылкой Арсения на каторжные работы. Валентин сидел в одной камере с Арсением перед первым судом. Арсений поражал товарищей общительностью, духом живым и бодрым и презрением к смерти. Уже имея смертную статью, Арсений увлекался синдикализмом и старательно изучал иностранные языки. После первого приговора Арсения отделили от товарищей, заключив в одиночную камеру вместе с одним уголовным, тоже присуждённым к повешению. Уголовный не вынёс ужаса смертного ожидания, решил наложить на себя руки. По его просьбе Арсений сторожил у дверей, когда он намыливал и прикреплял к оконной решётке петлю, сделанную из простыни. Попрощавшись, уголовный накинул петлю, повис, забился. В это время послышались шаги надзирателя. Арсений бросился к удавленнику, приподнял, освободил его шею от петли, положил несчастного на кровать и успел сорвать верёвку. Надзиратель прошёл мимо, не заглянув в глазок. Уголовный пришёл в себя, более суток не проронил ни слова, ни одним словом не обмолвился он и позже о своей попытке свести счёты с жизнью, лишился воли, механически ел, механически двигался и отвечал на вопросы, стал заметно тупеть и напоминал больше мешок, наполненный мясом и костями, чем живого человека. Когда за ним пришли вешать, он отнёсся к душителям с мёртвым безразличием. Это рассказал Арсений Валентину после первого приговора и перевода его в корпус, где содержался и Валентин. Он рассказал ему и о том, как до удивительной тонкости и изощренности обостряется слух у осуждённого, особенно по ночам, после поверки, когда тюрьма затихает, наступает полночь и каждый смертник ждёт, не придут ли за ним в эту ночь, последнюю в жизни. Где-то звякнули ключи, хлопнула дверь, раздалось шарканье по асфальту нескольких ног, послышались голоса — не за мной ли, не за мной ли? Раз Арсения поздно ночью вызвали в контору. Он шёл с полной уверенностью, что наступил смертный час. Оказалось, его привели объявить о пересмотре дела.
Во Владимире Валентину пришлось также сидеть вместе с анархистом-боевиком. По дороге из суда, где ему был вынесен смертный приговор, анархист, залепив глаза конвойным нюхательным табаком, бросился бежать, конвойные его преследовали, но ему удалось скрыться. Вечером его поймали на окраине, избили, изувечили, привели в камеру истерзанного, окровавленного. Он просил яду, ему дали. Он умирал у всех на глазах. Уговорил связать его полотенцем, закрыть одеялами, и всё же было видно, как в судорогах билось его тело, как он мычал и хрипел. Товарищи лежали на койках, зарывшись головами в подушки.
Самый трогательный рассказ Валентина относился к вятской тюрьме. Он встретился там с двумя сёстрами-каторжанками — одной из них было восемнадцать лет, другой девятнадцать. Они походили друг на друга. У обеих на розовых щеках играли ямочки и были не замутнены девичьи глаза. Они жили простой обычной жизнью курсисток, конечно, дежурили у театральных касс, спешили на лекции к обожаемым профессорам, гуляли с Петеньками и Митеньками по бульварам, пели на студенческих вечерах «Гаудеамус» и стыдились своих милых девичьих тайн: лифчик перестал сходиться, бессовестный Петенька поцеловал в тёмной передней прямо в губы, а Митенька ужасный, ужасный насмешник. Но как-то вечером к сёстрам зашёл знакомый, попросил до утра спрятать свёрток. Свёрток они схоронили, даже не спросив, что в нём содержится. А в свёртке находились македонские бомбы; ночью пришли люди со шпорами в голубых мундирах, свёрток был обнаружен, наивных девочек-сестёр арестовали, судили, приговорили каждую к восьми годам каторжных работ. Они пошли на каторгу, ничего не рассказав о знакомом, который сгинул невесть куда. Они страдали, теряли молодость, жизнь за революцию, не будучи ни в какой мере революционерками, не сочувствуя ей, но считали подлостью выдавать человека.