За живой и мертвой водой
Шрифт:
— Садитесь, Ирина Петровна, — глухо говорю я, неестественно и упорно откашливаясь.
Она молча садится. Губы у неё дрожат. Серые, сумрачные, почти зловещие краски кругом, японский нежный разрез глаз, благородный профиль, будто из фарфора, милый уют в углах губ — поразительны в своём несоответствии. Непонятно, откуда здесь, где уже дышит морянкой Ледовитый океан, где жёлтая ржавь непроходимой, гнилой тундры, откуда, почему здесь этот образ девушки с лазурных островов под куполом вечно золотых небес? Но Ина ждёт, мне нужно говорить. Еле ворочая языком, я говорю ей:
— Прошу простить меня. Я позволил себе вызвать вас в силу чрезвычайных обстоятельств. Я знал, что вы больны, но есть кое-что, что заставило меня беспокоить вас, несмотря на ваше состояние.
Мои слова пусты, я сознаю это, но изменить тона не могу. Я также уже знаю, что о письме я не скажу ей ни теперь, ни позже,
Я рассказываю об аресте анкетных листов, о последствиях для ссыльных, какие могут быть от этого ареста. Ина как будто внимательно слушает меня, она бледна, черты её лица стали более законченными, взор ушёл в себя. Нет, она уже не подросток, в подбородке есть замкнутость, я впервые замечаю её скулы — в них сосредоточенность, а руки мягко лежат на коленях. Выслушав меня, она спрашивает негромко, но слова её звучат отчётливо:
— Чем же я могу помочь вам?
Я медлю ответом.
— Нужно достать и уничтожить анкетные бланки. Это можете сделать только вы. Это надо сделать во что бы то ни стало, безотлагательно.
За рекой гулко раздается одинокий выстрел.
Ина вздрагивает.
Не я, а кто-то другой, чужой и посторонний, заставляет меня говорить, сообщает словам непреклонность. Я не верю, что Ина согласится и сможет помочь нам, считаю, что происходящее сейчас совершается не так, как нужно, а иначе, глупо и нелепо, но продолжаю уговаривать Ину. Я слишком щедр на слова. Одна мысль неотступно сверлит мою голову: придётся ли прибегнуть к угрозам? Я отдаляю этот момент и говорю, говорю. Ина беспокойно оглядывается кругом, точно собирается встать и уйти, потом она отвечает неуверенно, мочки ушей её розовеют и просвечивают. Её голос кажется мне красным, как кумач, в нём сдержанная горячая нервность.
— Я не знаю… это очень трудно сделать… нет… ничего не выйдет.
Она задумывается. За рекой раздается второй выстрел. Ина опять вздрагивает.
— Где хранятся анкетные бланки?
— У нас дома. Их папа взял для просмотра.
Новая мысль ободряет меня.
— Анкеты целиком взять трудно, вы правы, — говорю я Ине, — этого и не нужно делать. Но можно на время их принести хотя бы к Варюше, я с товарищем быстро пересмотрю бланки, уничтожу наиболее откровенные, остальные вы положите на прежнее место. Никто не заметит.
Она колеблется, она упорно и сосредоточенно смотрит в землю. Её глаза грустны и тёмны. Она сидит без единого движения, во всём её теле чувствуется гибкость и упругость. Серый комар вьётся около выбившейся из-под шляпы пряди волос, потом садится на полуобнажённую, гордую, как изгиб шеи лебедя, руку. Ина не замечает комара, я отгоняю его сухой веткой.
Она поднимает глаза, медленно и глубоко переводит дыхание.
— Хорошо, я постараюсь сделать… я принесу анкеты к Варюше.
Мне чудится, что кругом стало светлей. Я делаю невольное движение к ней, благодарю её. Мои слова горячи и искренни. Ина как будто не слышит их. Она безучастна. Потом мы тягостно молчим. У неё дрожит правое колено, то, которое ближе ко мне. Туго натянутое платье обнаруживает его женственную округлость. Сквозь разорванные глыбы туч видны бездонные, нетленные голубые просветы, далёкие и плотные, точно в глубоких колодцах вода.
— Вы написали мне письмо… — Ина произносит эти слова едва слышно, так тихо, что я скорее догадываюсь о них по движению её губ.
По небу с заунывным курлыканьем проносится гага. Я с преувеличенным вниманием слежу за её полётом.
— Говорят, у гаг очень лёгкий пух?
Может быть, мне только послышалось, что Ина сказала о письме.
— Говорят, у них очень мягкий пух, — соглашается Ина, но так, что слова её звучат оскорблением.
— Мне рассказывали, или я где-то читал, будто гаги устилают свои гнезда самым нежным пухом, выщипывая его из груди. Охотники грабят гнезда, гаги вновь устилают гнезда, но если им приходится делать это в третий раз, они покидают насиженные места и улетают в другие края.
— Правда или нет, что за порогами в реке когда-то добывали мелкий жемчуг?
Ина ничего не отвечает.
— Я где-то читал или слышал, что жемчужины — это болезнь раковины.
Ина ничего не отвечает.
Она поднимается, не глядя на меня, прощается:
— Прощайте!
— Прощайте!
Она уходит, ни разу не оглянувшись. Я долго стою неподвижно… Солнце село за мрачной тучей. Высоко в небе тонкая, длинная пелена облаков окрасилась розовым перламутром. В просвете показался лунный серп. Его края похожи на рога и бороду Мефистофеля в профиль. Да, он глядит Мефистофелем.
Пустынны небеса, пустынны леса и воды.
…Всё миновало: и горе и радость. Остались
…Ночью мне снится, будто я стою на палубе большого парохода. Пароход идёт посреди моря. Море — не море. Кругом мутно-жёлтое, студенистое, вязкое месиво, местами оно покрыто плесенными, гнойными, вонючими пятнами. Людей на палубе не видно. Пароход сотрясается от чрезмерной работы машины, но почти не двигается вперёд, зарываясь всё глубже и глубже в гниль. Наконец, он остановился, машина продолжает работать. Ко мне подходит седоусый капитан. «Пароход пойдёт ко дну. — Дальше он говорит странные и страшные слова: — Пароход болен смертью. Я приготовил вам лодку, садитесь и уезжайте». Он показывает мне рукой, я вижу лодку, на ней в саван одетую фигуру. «А кто поедет со мной?» — «С вами поедет ваш отец», — отвечает капитан. «Мой отец давно умер». — «Это ничего не значит, я же сказал, что тут всё кругом заболело смертью. Торопитесь». Я всматриваюсь в белый саван, но не могу узнать, отец это мой или кто-нибудь другой. Я спускаюсь в каюту, поспешно складываю вещи. В дверь раздается стук. «Войдите», — говорю я. Никто не входит. Опять стучат. «Войдите!» Никого нет. Тогда я подхожу к двери, но тут догадываюсь, что за дверью кто-то ужасный сторожит меня. «Надо помолиться — и всё пройдет». Я молюсь словами ветхозаветной молитвы: «Бог отцов моих, бог Авраама, Исаака, Иакова…» Но ведь я не верю в бога, значит, заклинание не действует. Я перестаю молиться. Что-то неумолимое, помимо моей воли, властно влечёт меня к дверям, хотя я знаю, что их открывать нельзя. Я открываю двери. Никого нет. Темнота. Но затем на меня наваливается позеленевший, в тине, утопленник. Я хочу бежать, хочу кричать, но члены мои скованы, мои уста немы. Я падаю, труп валится на меня, я вижу острый костлявый подбородок, сукровицу около рта, слипшиеся сомкнутые веки, за ними не чувствуется глаз. Я умираю. Я уже не вижу трупа и даже забываю о нём, я весь в ощущении смерти. Будто холодная сталь, или кусок льда касается и пронизывает моё сердце, оно сжимается от холода, холод от сердца ползёт к рукам, к ногам, к голове, они стынут и деревенеют. Я недвижим, но всё ясно сознаю. От рук и от ног холод новым потоком ползёт по телу к сердцу. Захватывает его и снова, уже с большей силой, распространяется по моим членам. «Так вот она, моя смерть, — думается мне. — Странно, умирать нисколько не больно, а только холодно. А говорили, что умирать мучительно». Я вспоминаю о трупе, как он повалился на меня, и об ужасе, который я испытал недавно. «Значит, мучителен самый страх смерти, а не сама смерть». В самом деле, мне приятен холод, он успокаивает. Но всё же я знаю, что я умираю, что умирать не надо, делаю над собой усилие, уговариваю себя: это же сон, — и просыпаюсь…
…Утром я был у Яна, застал у него Вадима и Акима. Я заявил, что Ина согласна нам помочь.
— Клюнуло? — шутливо спросил Ян.
Я отвечал с усмешкой, что клюнуло.
— Ей-ей, надо твоей прелестнице дать почитать что-нибудь по аграрному вопросу, может быть, толк ещё будет, — промолвил Вадим. Оправившийся от болезни Аким глядел повеселевшими глазами и потирал руки.
Под вечер Варюша принесла записку от Ины с предложением немедленно свидеться. Варюша с хитрой улыбкой заметила, что начинаются, по-видимому, «горячие дела», но удивилась, когда я сказал ей, что мне нужно зайти за Яном.
Мы пришли к Варюше с Яном. Ина держала в руках пухлый свёрток, она развернула его с заговорщицким видом, шёпотом сказала:
— Вот анкеты. Папа ушёл в управление.
Мы стали перебирать листки, откладывая некоторые из них в сторону. В комнате слышалось шуршание бумаги, изредка мы обменивались вполголоса с Яном замечаниями по поводу того или иного листка. Иногда я отрывался от анкет и украдкой смотрел на Ину. Она сидела у стола против окна, облокотившись на стол и склонив на ладони голову. Она знала, что делает спасительное для нас и для многих других ссыльных дело. Дело это было опасное и для неё непривычное и неожиданное, и её лицо выражало сейчас всё это, и, вместе с волнением, с опасением и с заботой, чтобы всё удалось и ей и нам, это состояние делало её доброй, участливой и обаятельной. Это выражалось в смягченной влажности её расширенных глаз и в мягкой складке губ, и в расположенности её движений, и в том, как она сочувственно смотрела на нашу работу. Она не следила за собой, забылась, и от этого её чувства отражались на её лице естественно и свободно. Мы чутьём понимали это её настроение и, наскоро просматривая листки, тоже поддавались ему и разделяли его. Нас соединила на время человечность, общность дела, сознание, что мы делаем правдивое, неотложно полезное дело. Мы отобрали семь-восемь листков, возвратив остальные тридцать пять — сорок Ине. Пряча в газету анкеты, Ина спросила: