За живой и мертвой водой
Шрифт:
От древних слов веет Аввакумовым неистовым духом, дикой верой, русским эпосом, простотой и незлобием.
«Ино ещё побредём».
Это случилось дня два тому назад. Я проснулся в глухой час ночи и ничего не увидел и ничего не услышал. Замогильная кромешная тьма, как чёрное окаменевшее море, плотно и тяжко лежала кругом. Ни единого звука, ни одного шороха не уловил мой слух. Мне показалось, что я нахожусь неведомо где, где-то в совершенной, в мрачной, во внемирной пустоте. Я не ощутил даже своего тела, даже своего дыхания. Это было неизреченное и беспредельное ничто, и в нём лишь одно моё голое его ощущение. Я лежал недвижим, будто скованный, не мог, не смел шелохнуться. «А что, если умирать с сознанием: вот вместе с тобой уйдет в пустое ничто вся вселенная, всё погибнет, исчезнет, провалится куда-то в чёрное, в неведомое, и ничего, ничего не будет больше ни теперь, ни во веки веков, никогда? Это ужасно, это нестерпимо страшно…» И со всей звериной силой, с тоскливой и жадной страстью,
Пережитое в эту памятную ночь утром потускнело, стало забываться, но время от времени оно всё же возвращалось ко мне, наполняя животворной и тёплой бодростью. И сейчас, сидя у окна за столом, я радуюсь не этому погожему осеннему дню, не этим скупым здесь ласкам солнца, не этому золотому увяданью, а тому, что всюду, куда я ни гляну, бессмертно живёт вселенная. И тут есть место Аввакуму и его заповеди: «Сице аз, протопоп Аввакум, верую, сице исповедую, с сим живу и умираю». Жив, жив Аввакум. Он — в нас, в заброшенных, в загнанных, в обречённых на бродячую, бездомную жизнь… «Ино ещё побредем».
Соломонова мудрость: «Всё проходит». Всё проходит, но вселенная пребывает вовеки. Прекрасно сказано Шиллером: «Ты боишься смерти, ты жаждешь бессмертия, — жизни в целом: когда ты умрёшь, оно останется».
В комнату входит Дина, неслышно закрывает за собой дверь. На ней плюшевое чёрное пальто, она садится против меня, зябко поводит плечами, медленно снимает серые перчатки. Лягушечий, как у египетских мумий, рот таит в себе необъяснимое и бессознательное сладострастие, он тянет к себе, но прямые, длинные линии бровей её строги, а глаза мерцают загадочно и печально. В разговоре с ней я беру конец перчатки, которую она держит в руке, тереблю и осторожно тяну перчатку к себе. Она даёт мне перетянуть её. От этого Дина ближе и родней. Она спрашивает:
— Вы заходите к Новосельцеву? Зайдите, он очень болен.
Правда, следует навестить Новосельцева. Я ищу фуражку. Дина настаивает, чтобы я надел пальто. Мне приятно ей подчиниться.
Мы идём по деревянным мосткам. На озарённом поднебесным светом лице Дины тёмные глаза кажутся ещё темней, глубже и больше, чем в комнате. Справа, с чердака соседнего дома, несутся заунывные, дребезжащие, назойливые звуки: это Розенберг упражняется на кларнете. Дина улыбается, я смеюсь. Губастый, сонного вида Розенберг недавно прибыл в ссылку, но успел уже всем надоесть. Ему удалось достать кларнет. С тех пор он не давал никому покоя. Он отличался упорством и был музыкально бездарен. Он упражнялся, пуская слюни, пыхтя, багровея и пуча овечьи глаза. Местные поморы уже грозились переломать ему ребра, изувечить, сломать и смять кларнет, а ссыльные жаловались на Розенберга в колонию. Розенберг с горячностью отстаивал своё право играть и учиться на кларнете, когда и где ему угодно, произносил бестолковые речи о насилии над разумной человеческой личностью, но в конце концов был вынужден пойти на уступки: ему запретили упражняться рано утром и поздно вечером, он удалялся на чердак, где и отводил душу в пыльной темноте.
За рекой у отмели группа ссыльных пилит и колет дрова. Въедливые звуки пил смешиваются со смехом, с говором и возгласами. Я тоже состою в артели ссыльных-пильщиков, но сегодня уклонился от работы. Она для меня непривычна и изнурительна. Работать приходится на берегу во время приливов, по колена в воде; студёная вода ломит ноги, одолевают комары и мошкара. Мои товарищи по работе — Ян, Бойтман, Вадим — выносливее меня, приходится равняться по ним. Я устаю в первые часы
Я не спешу к Новосельцеву и, прежде чем зайти к нему, провожаю Дину. Я не люблю бывать у Новосельцева. Новосельцев появился в ссылке месяца четыре тому назад, жил нелюдимо и распутно. Новосельцеву около пятидесяти лет. В своё время он участвовал в народническом движении, отбывал по суду ссылку на поселение, в годы революции был амнистирован, возвратившись из Сибири, от революционной работы отказался, жил, продавая издательствам иллюстрации к детским сказкам. Его рисунки отличались богатством красок, остроумием и тщательностью отделки. Вторично в ссылку Новосельцев был отправлен случайно, больше из-за своего прошлого. Приехав, он с первых же дней обзавёлся гулящими девками, сомнительными вдовами, местными пропойцами, жульем и подхалимами. В ссылке ходили упорные и, по-видимому, достоверные рассказы об его оргиях в банях, куда он собирал своих сожительниц для разных непристойностей и похабств. В его квартире не прекращались грязно-разгульные попойки, били стёкла, посуду, орали, дрались, из дома ночью выбегали «жёнки» в растерзанном виде, за ними гонялись Новосельцев и его собутыльники. Большинство ссыльных от Новосельцева отшатнулось, считало зазорным бывать у него за то, что он порочит ссылку; Новосельцева исключили из колонии, к чему он отнёсся как будто даже насмешливо. Он зло и едко трунил над «святошами», над ссыльными «праведниками», к себе никого не приглашал из нас за исключением двух-трёх заведомых пьяниц, и со многими даже не раскланивался. Позже Новосельцев занемог язвой кишок, слег и теперь умирал, озлобленно сквернословя и издеваясь над собой, над другими и над жизнью. Я стал изредка заходить к Новосельцеву с тех пор, как он заболел. Он поражал меня цинизмом и острословием суждений.
В просторной комнате Новосельцева душно, прокурено, пахнет испражнениями и лекарствами. Новосельцев лежит в кровати, прикрытый байковым одеялом. Мне бросаются в глаза прежде всего его руки. Они устало и немощно лежат на одеяле. Они жутко белы, кожа суха, пальцы длинны, вспухшие голубые узлы и рогатки вен будто не под кожей, а бегут по поверхности её. У Новосельцева длинная, чёрная, с сильной проседью, густая борода, она выглядит неуместной, лишней на его продолговатом, с крупными чертами, иссеро-синем мертвеющем лице. Впадины глаз глубоки, как провалы. Подглазники вспухли, расплываются мешками, наполненные полупрозрачным жёлтым жиром. Нос заострился. В выражении лица изнемождённость и бессилие. Лишь одни большие карие глаза горят напряжённым блеском.
Новосельцев встречает меня покровительственно.
— Ну, что вьюноша, в весе не теряете, гной в кале не увеличивается, кровью не испражняетесь, температура не скачет вверх по вечерам? Марксизм, конечно, процветает в подлунном мире и завоёвывает, всё завоёвывает новые тысячи чистокровных пролетариев? «Всё идёт к лучшему в этом лучшем из миров», — сказал Панглос, когда его потащили на виселицу.
Новосельцев слабо шевелится, смотрит на руки. Я отхожу в угол к клетке с большой белой северной совой. Сова настораживается, от неё исходит терпкий дикий запах, как в зверинце. Около клетки, на табурете — тарелка с телятиной. Я беру большую кость с остатками мяса, просовываю её в клетку. Сова хватает кость, безуспешно пытается разодрать подачку мощными когтями, раскрывает клюв и жадно, двумя судорожными движениями проглатывает кость, медленно закрывает глаза.
Новосельцев, немного свесившись с кровати и облокотившись на правую руку, следит за совой, потом говорит:
— Видите? Желудочек, доложу я вам. Волк, тигр, лев крошат, перетирают кости зубами, она — целиком, целиком. Прямо доменная печь… Вот вам и прогресс, чудеса науки и техники… К чёрту всё это… Я, ни на минуту не задумываясь, променял бы все ваши марксизмы на один, на разъединый совиный желудок… с её кишками в придачу.
Он смотрит на сову с нескрываемой и жёсткой завистью, переводит неприязненные глаза на меня, но тут же взгляд его меркнет, он откидывает голову на подушку, глядит некоторое время неподвижно на потолок, оправляет одеяло. Я сажусь около него, беру со стола том Герцена «Былое и думы».
— Читали? — спрашивает Новосельцев. — Очень чувствительно и, я сказал бы, местами слезоточиво, но… есть занятные страницы. Помните про исправника? — Он говорит слабым, нечистым голосом. — Некий исправник приехал к вотякам в деревню с мёртвым телом за взяткой, потребовал двести рублей. Вотяки давали сто рублей и, когда ретивый начальник отказался наотрез принять меньше двухсот, схватили его с двумя писарями, заперли в баню, обложили её хворостом, подожгли и стали упрашивать принять сотенную, даже на вилах подавали её в окно. Исправник твёрдо и неукоснительно стоял на своём. Баню подожгли, но и тогда он не сдался и погиб Муцием Сцеволой, писаря тоже. Какая самоотверженность, какое мученичество из-за размеров взятки!