Заблуждение велосипеда
Шрифт:
А теперь кого хотят воспитать?
«Но почему вы решили, что мы кого-то собираемся воспитывать? Мы никого не воспитываем — мы дрессируем законопослушную, здоровую, чистоплотную макаку, которая утром встает, делает зарядку, принимает душ с пеной из рекламы, завтракает завтраком из рекламы, садится в авто, купленный на разрекламированный кредит, и шпарит на работу, мечтая о вечеринке с пивом из рекламы…
Стань особенным с карточкой «Кофе-Хауз»!
Закрой глаза, открой «Даниссимо»!
Не хочешь?
Тогда загляни на дно бутылки и открой «Золотую бочку» по-новому!
Макака ест, что модно, читает, что модно, думает, что модно. Все налаживается!
А я не хочу дрессировать макаку.
Но может, это я зря и скоро, совсем скоро я спохвачусь, закричу: «Да, да, да, я тоже, я с вами буду дрессировать макаку!..»
Но макаки уже не будет. Не останется.
Будут некие биотехнологические объекты. Как бы люди. Но уже не совсем, не вполне.
В подвальчике на Самотеке, в парикмахерской, бубнило радио и маникюрша Галя, женщина трудной судьбы, вдруг подняла обожженную химзавивкой голову в сторону приемника:
— Это че? Крутани-ка погромче…
Крутанули.
И Горбачев на всю тесную сырую парикмахерскую заговорил про доминирование общечеловеческих ценностей над классовыми.
Речь на мартовском пленуме.
На «тормознутом» лице Гали, девушки с Самотеки, отсидевшей в колонии по малолетке, росло выражение недоверчивого интереса. Вряд ли она сильно разбиралась, где общечеловеческие, а где классовые ценности. Наверное, она почуяла «кишками», битыми-перебитыми своими внутренностями, что начинается что-то новое, что просто так не кончится и еще неизвестно чем обернется.
А дальше — серая жижа под ногами, дорога в Орденоносный, курилка, все как прежде, никто особо ничего не обсуждал.
Мы поняли, что что-то серьезно меняется, когда наш мастер принес на занятия маленькие, сложенные вчетверо листочки.
— Вот, товарищи… Всю прошедшую ночь я разбирал бумаги, вспоминал своего друга… Решил вам почитать его письма…
И едва ли не со слезами на глазах, мастер читал нам письма Тарковского из деревни в Ивановской области, где тот «пересиживал» безработицу и травлю. Читал и разбирал с нами написанную вместе с Тарковским экранизацию «Идиота». Вспоминал Тарковского взахлеб.
Партия и правительство разрешили, дали отмашку.
Про таких, как Леонид Николаевич, обычно говорят: «Он не предатель, он просто несчастный человек». Несчастный — это ясно. А вот предатель или нет?..
…
ПИСЬМО ПРОФЕССОРУ
Дорогой Леонид Николаевич! Сейчас, наверное, мне положено сказать Вам, что я на Вас уже давно не обижаюсь — подумаешь, доносить побежали. Но я на Вас и тогда не обижалась. Я как-то не поняла, что произошло. Очевидно, по простоте и чистоте душевной не разбиралась в чужих гадостях. Теперь я даже удивляюсь, как вообще, в целом, мне удалось выжить, будучи таким патологически доверчивым человеком. Наверное, именно потому, что не воспринимала гадости, которые мне делали или говорили? Какой-то был у меня в молодости защитный слой. Искренне не замечала и не обижалась. А обижатели думали: вот, гордая какая, в упор нас не видит, и обидеться-то на нас ей западло… Ну, теперь-то на смену «защитному слою» закономерно пришли мизантропия с мнительностью, и уж я-то знаю, что когда человек говорит тебе «я тебя так люблю» или даже «ну ты же знаешь, как я тебя люблю», это значит только одно — прежде чем продать тебя за три копейки, он секунд пять будет испытывать что-то вроде неловкости.
Вот, дорогой Леонид Николаевич…
Или выжить удалось, потому что хороших людей, как ни крути, больше, чем плохих?
А какой Вы — хороший или плохой, я так до сих пор и не знаю. Обижаться на Вас задним числом — невозможно. Теперь Вы совсем старый, худой старичок с белой бородой, все время Богу молитесь. Это бывает с коммунистами на склоне лет.
До свидания.
После второго курса полагалось проходить шесть недель телевизионной практики. В троллейбусе маршрута «Б» на Садовом кольце я случайно встретила компанию молодежи и из их разговора поняла, что они с Саратовского телевидения. Разговорились, и после летней сессии я отправилась в Саратов.
Старинный город с деревянной застройкой в центре и лошадьми, развозившими по магазинам хлеб, поразил мое воображение. Всегда жарко. Каждый день — солнечный. Всюду вишни. И помидоры, которые здесь называют в женском роде: «Пойду сорву помидору». Я ходила по городу, перерезанному трамвайными путями, пешком, глазея по сторонам и заглядывая во дворы, где бегали куры и сушилось белье на веревках.
А огромная Волга, ночью светящаяся множеством огоньков — теплоходов и бакенов!
Это было самое начало горбачевской трезвости. Вдоль стен винных магазинов тянулись бесконечные мрачные очереди на солнцепеке. Поодаль стояла милицейская машина или «скорая», оборудованная усилителем, и голосом, как у Левитана, «грузила» очередь:
«Алкогольный цирроз печени — неизлечимое заболевание…»
Телестудия никак не могла устроить мне жилье, и я скиталась по немыслимым копеечным гостиницам, где жили по пять человек в комнате, а в душевую надо было покупать билет у специальной тетеньки.
Из соседок помню девушку Галю, пшеничноволосую красавицу с карими глазами. Она приехала из Орджоникидзе, ее маленький сын лечил ногу в больнице, а Галя промышляла мелким блядством. Меня она на полном серьезе уговаривала вставить золотые передние зубы:
— Две фиксочки под цвет волос, это ж прелесть что такое, улыбочка тут же так и заиграет…
Потом я перебралась в спортивную гостиницу, где мы дружно и весело зажили с девушками-спортсменками, приехавшими поступать в Саратовский пединститут на физкультурное отделение.
Их звали Света, Оля и Юля.
Юля приехала из целинного совхоза «Декабрист», гордилась родителями-первоцелинниками и рассказывала истории про деревенскую жизнь.
— Папаня наш в молодости крут был, нас с мамой и братом так шугал, что в другую избу ночевать ходили. Раз прихожу со школы, а папаня лежит, в лапшу опоролся.Тут мама с телятника домой идет. Переглянулись мы с ней, ни слова друг другу не сказали, она веревку взяла и на шею ему накидывает, а я затянуть стараюсь, покрепче. Папаня стал задыхаться, очнулся и в миг протрезвел: «Юленька, как же ты меня удушить хочешь, я же папа твой…» Я веревку ослабила, он на меня тут же — ах ты такая-растакая… Мама говорит — знай затягивай, пока он лежит, хоть поживем без него, вздохнем, как люди… А я что-то уж не могу… Вроде и вспоминаю, как он нас лупил, а не могу… Связали его с мамой, побили маленько, попинали и спать положили…