Заброшенный полигон
Шрифт:
— Не завидую тому, кто сюда попадет,— сказал Петька.
Томка хихикнула, смех ее перешел в долгий прерывистый всхлип. Она вдруг опустилась на колени. Парень, стоявший с нею, отпрянул, шарахнулись и другие. Томка ткнулась лицом в земляной холмик и разрыдалась. Николай почувствовал, как зябкий холодок пробежал по спине, вздыбились волосы, но он пересилил страх, склонился над Томкой, пошлепал ее по щеке, встряхнул. Томка поднялась, размазывая слезы и грязь, поплелась, покачиваясь между могил, к роще. Николай махнул остальным и заспешил вслед за Томкой. Через рощу они прошли тихо, пришибленно, пугаюсь малейшего шороха. Быстро загрузились в машину, и Николай резко взял с места.
На развилке он остановился. Притихшая компания вылезла, двинулась пешком в сторону Камышинки. Николай поехал на полигон.
4
Поездка на кладбище настолько взвинтила его, что он решил сейчас же, не откладывая в долгий ящик, проверить, как будет влиять труба на него самого,
Подрулив к часовенке, он отомкнул ключиком, который извлек из-под настила, замок на дверях в часовню, включил установку, пульт и, не мешкая, запустил «самовар» в работу. Что-то важное, тяжелое ворочалось в его мозгу, но никак не оформлялось в мысль, и это мучило, тревожило, вызывало досаду. Что- то с ним происходило в последнее время — из ряда вон выходящее. Какие-то мощные силы решили испытать его на прочность. Ха, если бы на прочность! Нет, не на прочность испытывала его судьба, а на что-то другое. Искус был иной... Последние полгода он жил в ожидании каких-то великих событий, в предвкушении крутых поворотов в жизни, и это ощущение связывалось не только с «самоваром»... Если и ожидал его праздник, то какой-то тревожный, если и ожидали великие события, то не только радостные. А сейчас его не отпускало чувство, что нынешней ночью на кладбище узнал о себе нечто важное, может быть, самое главное, а что — не мог понять. Мысль ускользала, едва пытался зацепиться за нее...
Мысли бежали беспорядочно, обрывками. Ему вспомнился сегодняшний разговор у Аниного деда — спор с тестем. Как там у Канта: система, которая проклинала бы всех... невозможна, ибо зачем тогда созданы люди... И еще что-то относительно просчета высшей мудрости... Ага! Канту непонятно, почему высшая мудрость должна уничтожить созданное ею в том случае, если не понравится то, что она создала... Так, кажется? Бред какой-то! Хотя... тут есть над чем подумать, тем более в нынешнее время... Система, которая проклинала бы всех... Такая система может возникнуть, если люди будут инертно следовать догмам, ибо тогда войдут в противоречие с требованием самой природы о непрерывном развитии... Ничто не должно застывать — все должно развиваться... Тупиков нет и быть не может в принципе, наоборот, всегда есть бесчисленное множество вариантов, которым можно следовать, и всякий поворот уже благо по сравнению с застоем... Только не двигаться вспять! Но это же банально!
Мысль его перескочила: а почему отшатнулся от «самовара» Мищерин? Может быть, его смутило то, что подобный аппарат делают американцы... Неужели это? Странно, странно... Но бог с ним, это его личное дело, как говорится, дело совести...
И новый поворот мысли: а все-таки что заставило его проводить испытания здесь, в родной деревне? Только ли сроки? Только ли желание доказать отцу, что не пропал в городе, не деградировал, а стал человеком, да еще каким! Нет, не только это. Главное — в другом: в совести! Совесть повела его в родные края, совесть! Значит, напрасно тычут в него пальцем и шипят: бессовестный, нахал, родных бросил, из гнезда улетел — напрасно! А вот и не бросил, не улетел — вернулся, помнит, хочет прославить родное гнездо, показать людям иную жизнь, настоящую науку...
Но о чем бы ни думал он — о Канте ли, о Мищерине и «самоваре», о родителях и Ане, о несовременной доброте и каком-то сверхпростодушии Катиного отца, о старой бабке и ее причудах,— над всеми этими мыслями билась, парила, существовала самая главная его мысль, сосущее тоскливое беспокойство грызло его — это мысль о Кате. Тоска! Он не находил себе места от тоски. Может быть, и на кладбище занесло его именно поэтому? А действительно, почему? И что все это значило? Нелепость, бред наяву, абсурд, а вот на тебе, по собственной воле ночью с какими-то пьяными идиотами... Кто объяснит, что сие означает? Кто?
Николай перевел установку в форсированный режим. Труба взревела, и пронзительно-белая игла вонзилась в ночное небо. Температура плазмы достигла полторы тысячи градусов — так показывал прибор по свечению газовой струи.
Часовенка, пятачок суши среди старых болот, глушь, первобытность — и эта игла, вонзившаяся в небо, эта созданная его мыслью, его трудом, его руками красота! Чудесная игла — лазер плюс раскаленная плазма — торчит, существует, как существуют эти леса, этот мох, эти рябины и березы! И создал эту красоту, сотворил он, Николай, вопреки всем скептикам, злопыхателям и трусам! Вопреки неразберихе, равнодушию и бесхозяйственности, вопреки тихому сопротивлению кафедры и всем странностям и причудам Мищерина... Три года напряженнейшего труда, поиска, блуждания в потемках, риска, тяжких сомнений, горечи, борьбы со всеми и с самим собой... И вот — игла! Значит, все, что пережил, пока шел к этому полигону на старом болоте, все, что рассчитал и вообразил в уме,— все это сбылось, оказалось правдой, истиной, значит, так оно и есть в природе, он прав, а те, кто сомневался, кто выступал против, кто мешал, оказались не правы. Разве это не величайшая радость в жизни! Разве есть еще что-либо более грандиозное, чем эта минута торжества разума, человеческого упорства и воли!
Он глядел на иглу, думал вроде бы с пафосом, но внутренне был вял, холоден, печален. Да, сделал, да, вот она, игла, но нет Кати, нет человека, который за эти без малого два месяца стал самым близким, самым нужным, самым дорогим... И весь пафос, вся его гордость самим собой, вся фанаберия сгинули, и он остался один на один с растревоженной душой, с недобрыми предчувствиями
А собственно, что происходит? Разве он совершил что-нибудь такое, за что стоило бы краснеть и очень уж терзаться угрызениями совести? Обманул Аню? Но, ей-ей, тот холод и порой равнодушие, которые, чувствовал, исходили от нее, не давали ли ему право (и основания!) искать человека, который по-настоящему полюбил бы его, согрел своим чувством? Разве это не право номер один у всего людского рода? Право быть любимым! А уж потом и право любить! По крайней мере, так он считает. Разумеется, возможны и другие варианты, он не спорит, но его больше устраивает этот: право быть любимым. Да, они любили, он — ее, она — его. Было! Но все проходит — мудрость старая и вечная... Ах, все это какие-то досужие мудрствования, он не привык, не та натура! Надо делать дело! Надо двигаться! Вперед, только вперед!
Встряхнувшись, Николай кинулся в часовенку продолжать испытания — последним мощным натиском добить третью серию. Как действовать дальше, как жить — покажет будущее. А теперь — за дело!
Он ступенями менял пропорции воздуха и газа в смеси, мчался в часовенку, списывал показания приборов в два журнала, бежал к баллонам, устанавливал новые составы и смеси и снова — в часовенку. Одному было неудобно, но беготня освободила его от мыслей. И какое это было благо — не думать ни о чем...
После цикла замеров он присел на корточки к самому низу трубы. Вверху ревела струя, а здесь, внизу было вроде бы потише, как будто звук уносило газом ввысь. Лишь шелестел воздух, засасываемый трубой. От резиновых заглушек ныло в ушах, и он вынул их, но пришлось снова вставить — рев был невыносим. На корточках было неудобно, он опустился на колени, прилег возле раструба — и в тот же миг почувствовал какую-то необычную истому, закружилась голова, тяжело забухало в висках и что-то встрепенулось в самой сокровенной глубине. Он рванулся вверх и в сторону, как это делают тюлени, попав на сушу, отпрянул, отполз от конца трубы. С трудом поднявшись на ноги, держась за газовые трубки, доплелся до баллонов и перекрыл газ. Потом сходил в часовенку, выключил установку и в полной темноте добрел до палатки.
Эксперимент был, конечно, рискованный, но зато теперь он убедился в том, что академик был прав: дело не только в звуковых колебаниях, которые исходят от конца трубы, но и в составе воздуха в зоне всасывания... «Ну что ж, кто не рискует, тот не делает открытий»,— подумал он, засыпая...
5
Он проснулся от странных звуков — то ли шепота, то ли воркования голубей. В палатке было жарко и душно. Полог накалился от солнца, значит, уже давно день, опять безоблачно, пора за работу! Высунувшись из палатки, он обомлел: вокруг «самовара» стояли, осыпая его размашистыми крестами, десять или двенадцать старух и посередине — поп! Самый натуральный поп — при бороде и усах, в церковном облачении, с большим крестом и толстой книгой в руках. Шепоток и бормотание издавали старухи, поп тоже что-то бормотал, но почти беззвучно, и размахивал крестом, как бы отгоняя от «самовара» мух. Николай пронзительно свистнул — старухи и поп, как по команде, отпрянули от «самовара», закрестились еще быстрее, истовее. Рядом с батюшкой крестилась бабка Марфа. Из-за малого ее росточка Николай и не приметил ее в первый момент, но теперь, когда старушки передвинулись, она высунулась чуть вперед и как самая смелая держала перед собой небольшую икону. Николай завернул за палатку, там на трех жердинах висел умывальник. Он разделся до пояса, помылся теплой болотной водой. Напился из чайника, стоявшего на кирпичах возле таганка. Тут пекли картошку, заваривали чай, сидели под звездным тихим небом, мечтая, он и Катя. Дураки! Были счастливы, а мечтали о каком-то далеком будущем счастье... Тут, у костра, Катя решила стать физиком, пойти учиться в политехнический. А он все подсмеивался над ее любовью к сказкам Пушкина, над этой маленькой, как он считал, причудой... Господи! Да пусть! Пусть Катя учит наизусть сказки! Пусть бабки и поп обмахивают «самовар» сколько им вздумается! Пусть отец пускает птичник так, как ему удобнее! Пусть мама воюет за справедливость! Пусть Мищерин отлынивает от «самовара» — значит, такова потребность его души! Пусть все делается так, как делается! Своим ходом, без насилия! Какое счастье проснуться на родной земле, вдохнуть чистый воздух, взглянуть в ясное небо, потрогать зеленые листики вечного папоротника, отпустить на волю лягушку, обнять любимую женщину...
Растроганный собственным великодушием, Николай решил угостить старух и попа чаем, разжег костер, налил в чайник воды, поставил на огонь.
— Чайку хотите? — спросил, обращаясь к попу.— Батюшка! Чаю...
Поп лишь покосился в его сторону, губы его шевелились в молитве. Старухи теснее сошлись к нему, стараясь разобрать, что он шепчет. Бабка Марфа строго погрозила Николаю и — пальцем к губам — велела молчать, не сбивать батюшку. Поп, похоже, входил в раж, все реже заглядывал в священное писание, говорил с подъемом, речитативом, голос его вздымался, и «аминь!» слышалось вполне отчетливо. Старушки благостно крестились вслед за ним. Время от времени он поворачивался к часовенке, за ним поворачивались старухи, и все дружно отбивали поясные поклоны. Затем поп и следом старухи снова поворачивались к «самовару» и продолжали творить молитву, которая казалась бесконечной. Уже и вода закипела, и чай в заварнике настоялся, и кружки Николай сполоснул и расставил на сколоченном из досок столе, и хлеб, сахар, печенье разложил кучками, а энтузиазм у попа и старух все еще не иссяк.