Задиры (сборник)
Шрифт:
Могла ли какая-нибудь машина сравниться с той невразумительной четкостью, с которой четверо человек сортировали шейки омаров? После взвешивания шейки расшвыривали по разным металлическим ящикам, которые разделены на две половины деревянной перегородкой. В воздухе над столами было столько летящих шеек, сколько самолетов над аэродромом Кеннеди.
Стареющая лесбиянка Кэси, которой поручено последнее взвешивание, переделала имена работниц цеха, обкорнав на мужской лад: Элайза стала Эл, Люси — Лу, Фрида — Фрэд. Кэси к тому же еще и владелица радио — крохотной пластмассовой вещицы, которая стоит на краю упаковочной клети. Шнур змеится вверх вдоль стены к розетке, как будто музыка из приемника заставляет его стоять вроде завороженной кобры.
Замерзшие омарьи шейки
После взвешивания омаров отправляли на упаковку. Обычно там работало четверо. Шейки были уже завернуты в целлофан, упаковщики просто раскладывали их по коробкам и пускали на конвейерную ленту. Она вела к двум пожилым женщинам, подбиравшим в эти коробки сколько нужно довесков, чтоб довести до указанного на упаковке. Ящик, из которого женщины брали эти довески, наполняли мы с одним рабочим. После упаковки — контрольное взвешивание у Кэси, затем в машину, запечатывающую картонные коробки. Там стоит запах растопленного воска. Лишь после этого старик Сэмми отвозит омаров в морозильник, где они дожидаются отправки морем. На стене цеха отмечено рекордное количество омаров, упакованных за день.
Около стола стоят четверо и с окаменевшими лицами распределяют омаров по ящикам. Для этого их надо внимательно осмотреть. Бесконечно повторяется одно и то же. Будто рассматриваешь одну-единственную шейку восемь часов подряд. Темно-коричневый панцирь с красными и зелеными пятнышками больше напоминает насекомое, чем морское животное. А белое мясо омара похоже на крахмальную мякоть на изломе. Тоненькие лапки, скрючившиеся в предсмертной судороге, вроде как руки мертвых младенцев, лежащих в крохотных гробах.
К концу дня в цехе, залитом люминесцентным светом, наступает какое-то взвинченное, почти истерическое веселье. После долгих часов лихорадочного труда — взрыв смеха. Я заметил, что всегда так случается: приступ судорожной деятельности в полном молчании вдруг разрешается хохотом. Особенно у тех, кто нетвердо держится в жизни — сезонников.
— Посмотрите-ка сюда, — позвала маленькая португалка, увидя омарью шейку, облепленную коричневыми яичками.
Женщины собрались около ее стола, как вокруг новорожденного.
— Этим проклятым рыбакам и в голову не пришло выкинуть его обратно в море, — сказала Кэси. — Однажды летом на причале я видела, как счищали икру, чтобы продать своих омаров. Скоро совсем их изведут.
Женщины продолжали причитать над омаром, вернее, над его половиной, так же, как плакали бы над младенцем, коли Соломон выполнил бы свое обещание.
Я все еще не могу себе представить, что когда-то эти омары были живые. Приходят-то они уже разделанными и давно замороженными — твердые кусочки льда. Правда, бывает, когда сразу их слишком много распакуют, то не успеют обработать и возвращают обратно в холодильник, а на следующий день вынимают снова, и опять им не находится места в картонках. Вот после этакой возни они начинают оттаивать. Таких в конце концов бракуют и выбрасывают.
Работа на фабрике начинается в восемь, а в десять устраивают перерыв. Мужчины отправляются пить кофе, а женщины идут в комнату, где стоят скамейки. Упаковочная пустеет, и в нее входит холод, он всегда тут как тут, стоит только людям уйти.
Потом наступает час обеда. На пожарной вышке прогудело полдень. Сигнал подается стоявшим там без дела двигателем. В его вое отчаяние безработного, обиженного механизма. За секунду до гудка раздается предупреждающий электрический щелчок. Когда я прохожу мимо, то затыкаю уши руками, не снимая перчаток. Через пятнадцать шагов рев прекращается. Каждый полдень гудок звучит как напоминание о чем-то таком, когда ради траура приспускают флаг, и, если во мне таятся какие-нибудь механизмы, то они вторят тому вою на вышке.
Первую неделю я боялся, что моя работа на фабрике оставит на мне клеймо. Что вонь будет не переносимой для тех, кто не сталкивается с ней на работе. Что спецовка — ботинки, свитер и грубое пальто с надвинутым на голову капюшоном — превратит меня в изгоя и, выделив из толпы, не пустит в пределы города. Но люди оказались на удивление невосприимчивы. Даже когда я садился в столовой, место рядом со мной не пустело, хотя от меня так и разило камбалой и смертью. Вскоре у меня исчезло всякое стеснение.
Каждый день, прогуливаясь по единственной большой улице города, я обязательно встречаю какого-нибудь уродца. То попадается человек с двумя жуткими рубцами на обритой голове, видны вмятинки от швов, похожие на следы, оставленные детскими зубами, когда шутя вам вдруг прикусят руку. Кто-то здорово рассек ему голову, хотя, может быть, это от операции, только не знаю, что за болезнь могла ее потребовать. Впрочем, улыбка у него была явно ненормальная. Главная улица — излюбленное развлечение для бездомных. Иногда там увидишь человека, страдающего каким-то нервным расстройством; чтобы продвинуться хотя бы на несколько шагов вперед, ему приходилось развивать такую тягу, как космической ракете для взлета. После каждой пробежки он делает передышку, прислонясь к крылу какой-нибудь машины. Однажды он спросил у меня о чем-то, но так быстро, что потребовалось как-то приспособиться, чтобы понять его. Лишь переведя мысленно его речь с семидесяти восьми оборотов на тридцать три, я смог ее наконец разобрать. Ответить же смог лишь короткое «нет».
К тому времени, как я доходил до столовой, встречи с этим народцем почти заканчивались, хотя около стойки попадался еще один. Это был деликатный припадочный, который пил кофе, постоянно помешивая в нем ложечкой. Пока я ел, ее позвякивание не прекращалось, как будто он призывал собрание к порядку.
Рыбная фабрика превращает каждого в частицу своего организма. Однажды мы все, как один, поднялись, хотя нам никто ничего не говорил, и вышли, протискиваясь друг за другом через дверь на наружную лестницу. Наступил час прилива, вода доходила до свай, которые начинались у самых стен здания. В море выдавался длинный причал. Рядом с рыбной фабрикой — судоремонтная верфь. Большое рыболовное судно лежало на боку, выставив облезлое днище, как тучный больной, приготовившийся к уколу. Мы поднялись по наружной лестнице на верхний, четвертый, этаж. До этого я там еще ни разу не бывал. Оттуда все казалось неподвижным, приглушенным из-за расстояния: ничего не было слышно, только пронзительный крик чаек, круживших над желобом транспортера. Он вел к причалу.
Сейчас вверх ползла большая клеть, нагруженная свежей рыбой. Вот она ударяется о металлический край чана, и туда вываливается груз. Раздаются гулкие удары падающих рыб. Клеть начинает спускаться обратно. А мы пошли обратно в упаковочную, оставив чаек подбирать выпавшую по дороге рыбу, которая устилала серебристой дорожкой дно желоба.
Машины, лужи на цементном полу, груды льда в холоде зала… Картонные коробки, сброшенные вниз через отверстие на потолке. Доминик, старший мастер, следит за своими подопечными. Около конвейера стоят две пожилые женщины. По движущейся ленте на них, как в атаку, идет рыба. Ее скидывают в коробки, каждая должна вместить по пятидесяти фунтов. Коробки перекладывают после взвешивания в тележки и, когда пятнадцать тележек наполнятся, их отвозят в морозильник. Я снимаю сельди со стола, где их взвешивали, и укладываю в коробки. Овальные серебристые чешуйки прилипают к моим черным перчаткам, и вскоре они все покрываются серебристой кольчугой. «Остановите ленту!» — вдруг кричит Доминик. Несколько сельдей соскальзывают из переполненных ящиков на пол, издавая звук, напоминающий последние усталые удары порки. Подберут потом совком. Это нелегкая работа, но ее приходится все время делать, пока не остановился конвейер. Во время передышек у меня до боли горят запястья, наверное, потому, что, когда понемногу отогреваешься, тепло, загнанное холодом внутрь, начинает постепенно выходить наружу. Организм свыкается с такими перепадами, приспосабливаясь к новым ритмам существования.