Заговор, которого не было...
Шрифт:
Зло держал сам Дробов.
Он не стал искать и наказывать тех, кто его унижал, кто оказался втянут в ту драку им самим.
А вот того пацана, из самых старших и авторитетных, кто, спустив штаны, уже пытался к нему, беспомощному, сзади пристроиться, он легко вычислил.
И во время работы в промзоне, когда тот оказался в опасной близости от большой циркулярной пилы, разделывавшей бревна на доски, всего-то чуть-чуть и подтолкнул его, когда рядом никого не было.
Но руку тому отхватило в момент. А кровь рванула так, что
Он, может, и сказал бы, кто его толкнул, да сил не было, губы посинели, и он только шептал этими синими губами:
— Мамка, мамка...
Да и то недолго.
Конечно, посчитали несчастным случаем на производстве. ЧП как ЧП... Не более того. А если у пацанов у кого и были подозрения, то он с ними делиться ни с кем не стал. Слишком красноречивым было то, что увидели они в промзоне на пилораме в тот день...
Поняв, что одной злобы может в трудную минуту и не хватить, Дробов стал качаться.
На зоне для малолеток это было повальной модой, общим увлечением, так что он особо не выделялся. Однако результаты у всех разные. Кто-то бросал, лишь начав. Кто- то на полпути сходил с дистанции. И лишь редкие пацаны накачивали мышцы грамотно и большого объема. Дело даже не в силе воли: тут важно, виден ли результат. Когда ты качаешься, качаешься, а мышцы все так же невелики в объеме, плоски, то и стимула нет. От чего это зависит, никто толком не знал. Но, даже не умея выразить, считали, что тут — гены. Наследственность: если дед или отец был бугаем, так и ты будешь. А если предки — хлюпики, то качай — не качай, так замухрышкой и останешься.
Дробов отца своего в жизни не видел. Не то что воочию, но даже на фотографии. И, заметив, как с каждым днем все рельефнее становятся мышцы рук, спины, шеи, уверовал в то, что отец его был мужик крепкий.
И это была одна из немногих мыслей, посещавших его голову и не вызывавших озлобленности и раздражения. Если в детстве он ненавидел своего неизвестного отца, то в колонии стал как-то незаметно относиться к нему с симпатией.
Ну и что, что мать бросил? Такую оторву каждый бросит. Хорошо уже то, что отец оказался, скорее всего, мужиком крепким.
Крепким стал ко времени выхода из колонии и Дробов.
Когда к репутации «бешеного» добавилась слава «качка», Дробова и вовсе стали обходить стороной.
Его, конечно, побаивались. Но сказать, что сильно уважали, было бы явным преувеличением. Не было в Дробове ничего такого, что притягивало бы других, — ни ума, ни образованности, ни особых талантов, ни привлекательной внешности или симпатичных черт характера.
И сколько бы ни уверял себя Дробов — и раньше, до колонии, и там, за черной «колючкой», и потом, на относительной «свободе», что не нуждается он ни в женской любви, ни в мужской дружбе, в глубине души ему конечно же хотелось и того, и другого.
Оказавшись в своеобразном жизненном вакууме, когда человек в поисках признания выбирает себе один из двух путей — умственного или физического совершенствования, Дробов однозначно выбрал второе.
И чем больше он качался, чем больше прибавлялось силы, тем легче было отбирать у слабых и хилых их «пар- чушки» — ибо «качка» требует еды...
Из колонии Дробов вышел с накачанными мышцами рук, плечей, спины. Для чего помногу раз поднимал он в положении стоя и лежа разные железяки, собранные им в промзоне, — они там валялись в большом изобилии.
Твердыми стали мышцы. А сердце и раньше мягким не было.
Специальности толковой ему приобрести не довелось. По «малолетке» работал на циркулярной пиле, потом на алюминиевом заводе таскал опоки — не столько для труда, сколько для тренировки. Силы прибавлял.
А ум и душа отдыхали. Дробов не хотел их особенно тревожить.
С накачанными мышцами и без головы можно обойтись.
И злоба Дробова отдыхала до поры тоже...
Она дремала в Дробове до той минуты, покуда его кто- нибудь не задирал, что случалось по понятным причинам все реже и реже.
Или пока не попадали на его пути — ну, это уже после колонии — какие-нибудь чистенькие и благополучные людишки, которых он ненавидел так сильно, что мышцы болели.
Один раз он отметелил случайно попавшегося на пути студента, поздним вечером возвращавшегося со свидания. Уж больно он благополучным показался — шел себе в белой рубашке, чистенький, и что-то напевал. Ну, он и дал ему! Завалил, долго и остервенело бил ногами в пах, по почкам. Когда почувствовал, что боль в затылке проходит, перестал. Но студент уже не шевелился. Так и не знал Дробов, забил ли он того студента насмерть, или тот оклемался, вылечился.
Как-то незаметно жизнь шла. Колония, свобода, снова колония — уже взрослая — и снова, после короткого срока за кражу, — свобода.
После третьей короткой отсидки он устал. Все так же качал мышцы, не уставая. А душой, или тем, что у него было вместо души, устал.
Устроился слесарем тепловой установки в психбольницу.
Стояла психушка в городе как бы на отшибе, на краю областного больничного городка. Сарай-дровяник, где он когда-то потерпел фиаско, его уже не выводил из себя. Ночные поллюции у него давно кончились. И сексуальное наслаждение он давно получал не от женщин, даже не от распространенного в колонии онанизма, а в момент физического насилия.
Когда он бил, бил, бил — в лицо, в пах, в грудь, по почкам неизвестного ему человека, — не важно, мужчину или женщину, — испытывал сладостный оргазм. Но надо было быть осторожным. И он был осторожным.
Казалось, после последней ходки на зону этот мрачновато смотрящий исподлобья «качок» действительно завя зал—ни краж, ни разбойных нападений. Избитые же до полусмерти люди, время от времени привозимые в приемный покой горбольницы, не могли связно рассказать, кто и за что на них напал.