Заговор против Америки
Шрифт:
— Это когда удаляют крайнюю плоть, — ответил я.
— А куда ее потом девают, тебе известно? Вот отрезали тебе кончик, а дальше что?
— Не знаю, — признался я.
— Так вот знай! Оставляют твой кончик, еще чей-то, потом еще, а когда накопится много кончиков, сдают их в ФБР, а Бюро делает из них своих агентов.
Я ничего не мог с собой поделать — и, хотя я знал, что смеяться, услышав такое, неприлично, и саму эту шутку я тоже уже слышал, только в прошлый раз дядя Монти завершил ее несколько по-другому: «А когда накопится много кончиков, шлют их в Ирландию и делают из них католических священников, я расхохотался».
— А что было в конверте? — спросил я.
— Попробуй догадаться.
— Ну, не знаю. Деньги?
— Это правильный ответ. Ты шустрый пацан, да и смекалистый тоже. Деньги решают все проблемы.
Лишь позже старший брат пересказал мне содержание разговора, подслушанного им в родительской спальне: оказывается, полную сумму взятки, которую Монти сунул мистеру Макпьянь, он принялся вычитать из и без того жалкого отцовского жалованья — по десять долларов в неделю на протяжении полугода. И мой отец согласился на столь кабальные
Кроме как по субботам и в воскресенье с утра, моего отца этим летом было не застать дома. Зато мать больше не ходила на службу, и, — поскольку нам с Сэнди полагалось возвращаться домой в полдень на ланч — и потом еще раз, часа через три, просто показать, что мы никуда не пропали, — ни ему, ни мне не удавалось отбиться от рук; к тому же по вечерам нам запрещалось и близко подходить к пустырю возле средней школы, пусть и идти туда от нашего дома было всего квартал. Что касается матери, то ей удалось то ли преодолеть большую часть собственных страхов, то ли очень хорошо притвориться, будто она их преодолела, потому что, хотя семейный бюджет заметно съежился (в частности, и из-за того, что отцу приходилось постепенно возмещать брату сумму взятки фэ-бэ-эровцу) и ведение хозяйства требовало все больших усилий, мать не проявляла растерянности на грани беспомощности, столь характерной для нее на протяжении всего предыдущего года. Конечно, ее нынешнее хладнокровие во многом объяснялось тем, что она вернулась к привычным хлопотам по дому, — и это успокаивало ее куда сильнее, чем продажа платьев в универмаге, — работы продавщицы она, конечно, тоже не чуралась, но та казалась ей пустячной по сравнению с преисполненными священного смысла домашними обязанностями. О том, что ее тайная тревога никуда не делась, я догадался лишь, когда пришло письмо от Эстель Тиршвелл с подробным отчетом о житье-бытье в Виннипеге. Каждый день в час ланча я забирал почту из ящика у ворот и приносил ее к нам на второй этаж — и если во всегдашнем ворохе оказывался конверт с канадским штемпелем, мать сразу же садилась с письмом за кухонный стол и, пока мы с Сэнди уплетали сэндвичи, прочитывала его два раза подряд, потом убирала в конверт и клала в карман передника с тем, чтобы проглядеть еще добрый десяток раз, прежде чем передать на прочтение отцу, когда он вернется с рынка, — письмо из Канады — отцу, а гашеные канадские марки — мне, чтобы я поскорее принялся собирать новую коллекцию.
Сэнди как-то резко начал дружить с ровесницами — с девочками, которых он знал по школе, но никогда раньше не относился к ним так трепетно. На поиски этих девиц он отправлялся на все тот же пустырь, где все лето кипела организованная активность — в дневные часы и ранним вечером. Я тоже ходил с ним, а за мной все чаще и чаще таскался Селдон. Я наблюдал за Сэнди со смешанными чувствами — то негодуя, то восторгаясь. Как будто мой брат превратился в карманного вора или в профессионального мошенника. Он усаживался на скамейку возле теннисного стола, за которым девочки играли в пинг-понг, как правило, пара на пару, доставал блокнот и принимался делать карандашные зарисовки самых хорошеньких. Рано или поздно, им становилось интересно, что он рисует, и уже в этот момент с большой долей уверенности можно было предположить, что Сэнди уйдет с пустыря рука об руку с какой-нибудь из девиц, причем вид у обоих будет весьма мечтательный. Присущее моему брату стремление делиться своей уверенностью с остальными отныне не растрачивалось попусту на пропаганду программы «С простым народом» или выращивания табака на плантациях в штате Кентукки, — оно выплескивалось на этих девиц. Может быть, внезапное наступление половой зрелости преобразило его в четырнадцать с половиной лет столь же стремительно, как годом раньше — работа на плантации, и произошел взрыв гормонов; а может, — и я со своей верой во всемогущество старшего брата склонялся именно к такой точке зрения — ухаживание за девицами было для него всего лишь более или менее забавным времяпрепровождением в ожидании настоящего дела… Как всегда в случае с Сэнди, я прежде всего думал о настоящем деле, а вовсе не о куда более естественных для красивого и самоуверенного мальчишки мотивах и порывах, пусть, скорее всего, бессознательных. Еврей-табакороб из своры президента Линдберга внезапно разглядел, что у его сверстниц появились буфера, — и тут же превратился в самого обыкновенного подростка.
Мои родители приписывали внезапную одержимость моего брата девицами духу противоречия, бунтарству, запоздалой компенсаторной игре в собственную независимость после насильственного отлучения от политического линдбергианства — и склонны были считать ее сравнительно безобидной. Мать одной из девиц посмотрела на вещи иначе и позвонила к нам домой поделиться собственными ощущениями. Вернувшись с работы, отец оказался вынужден провести длительный и трудный разговор с женой в супружеской спальне, а потом еще один — с моим братом, пригласив в ту же спальню уже его, — и весь остаток недели Сэнди было велено не выходить из дому дальше чем на два шага. Но запереть его на все лето в импровизированной темнице Саммит-авеню родителям, разумеется, не удалось, — и вот он уже опять вертелся на пустыре и рисовал хорошеньких девиц, — и пускал в ход руки, когда и в какой мере ему это позволяли, — а мера эта не могла быть особенно серьезной с оглядкой на то, сколь невинны были восьмиклассники и восьмиклассницы в те времена, — но во всяком случае ни одна из них ни о чем не докладывала матери, а та, соответственно, не звонила с попреками моим родителям, у которых, разумеется, неприятностей хватало и без того.
Селдон. Селдон стал для меня проклятием на все лето. Селдон тыкался в меня мордочкой, как собака; мальчики, которых я знал всю жизнь, смеялись надо мной и дразнили Соней — и, выставив вперед руки, вышагивали как зомби, передразнивая, как им казалось,
В этом году решили не устраивать в конце лета, на День труда, большой пикник в Саунт-Маунтин-резервейшн, потому что все друзья моих родителей из компании «Метрополитен» покинули вместе с сыновьями Ньюарк, чтобы успеть к сентябрю (и к началу учебного года) освоиться на новом месте. Один за другим, на протяжении всего лета, они приезжали к нам попрощаться перед отбытием на новое место службы. Для моих родителей, оказавшихся единственными в «Метрополитен», кто отказался принять участие в программе «Гомстед-42», лишь бы никуда не уезжать из Ньюарка, эти прощальные визиты стали серьезным испытанием. Как-никак, уезжали их лучшие друзья — и душными субботними вечерами взрослые обнимались прямо на улице, с трудом сдерживая слезы, а дети смотрели на них в растерянности и в недоумении, — все эти вечера заканчивались тем, что мы оставались вчетвером на перекрестке, отчаянно маша руками вслед отъезжающим, причем моя мать кричала: «И не ленитесь писать письма!», — и именно в такие минуты я острее всего осознавал нашу беззащитность и понимал, что привычный мир начинает рушиться. И тогда же я понял, что мой отец отнюдь не сильнее своих друзей, а всего лишь упрямее, — и упрямится он, а вернее, упирается исключительно по наитию — не потому, что так нужно или хотя бы можно, а потому, что ему так хочется. И только тогда я осознал, что он ушел со службы вовсе не только из страха перед неизведанным, которое поджидало бы нас, согласись мы на переезд в Кентукки, как поступили все остальные, но и потому, что, в столкновении с нажимом, который он счел неправильным и, главное, неправедным, его первой и единственной реакцией оказался протест — ни в Канаду я не поеду, сколько бы ни настаивала на этом жена, ни в Кентукки, какое давление ни оказывало бы на меня правительство. Есть два типа людей сильных духом: такие, как дядя Монти и Эйб Штейнгейм, для которых ничто, кроме денег, не имеет значения, и такие, как мой отец, — бескомпромиссно и бескорыстно одержимые идеей честной игры или, вернее, собственными представлениями о честной игре.
— Пойдемте, — сказал отец, пытаясь взбодрить нас, в ту субботу, когда последнее из шести насильственно переселяемых семейств исчезло за поворотом, казалось бы, навеки. — Пойдемте, парни, я угощу вас мороженым.
Всей семьей мы отправились вниз по Ченселлор в аптеку, хозяин которой был одним из самых верных страховых клиентов отца. Находиться в аптеке жарким летним днем было куда приятнее, чем на улице, — матовые стекла на окнах не пропускали солнечные лучи, а под потолком с тихим скрипом вертелись три вентилятора. Мы сели в отдельную кабинку и заказали по полной розетке мороженого — и хотя моя мать есть так и не смогла, сколько ни уговаривал ее муж разговорами о том, какой вкусный тут сегодня пломбир, плакать она по меньшей мере прекратила. В конце концов, наше собственное будущее было ничуть не менее туманным, чем то, что ожидало согнанных с насиженного места друзей дома, — и мы сидели в прохладном полумраке и ели мороженое, всецело уйдя в это занятие (или в себя) и не произнося ни слова, пока моя мать, прекратив то складывать, то разворачивать бумажную салфетку и улыбнувшись той кривой, страдальческой улыбкой, какая появляется на лице после того, как наплачешься вволю, не обратилась к мужу:
— Ну вот, нравится нам это или нет, Линдберг сумел объяснить нам, что мы евреи. А мы-то, — добавила она, — думали, что мы обыкновенные американцы.
— Глупости, — возразил отец. — Это они думают, что мы всего лишь считаем себя обыкновенными американцами. Это не обсуждается, Бесс. И не является предметом торга. Эти люди не понимают, что я, черт побери, воспринимаю собственный американизм как нечто само собой разумеющееся! Не такие, как все? Он смеет называть нас не такими, как все? Он сам не такой, как все! Он только выглядит стопроцентным американцем, а на самом деле никакой он не американец! Он подонок. И ему в нашей стране делать нечего. Ему в нашей стране делать нечего — и баста!
Самым тяжелым для меня оказалось прощание с Селдоном. Разумеется, я радовался тому, что он уезжает. Все лето я считал дни, остающиеся до его отъезда. Но ранним утром в последнюю неделю августа, когда они с матерью отправились в дальнюю дорогу, прикрепив к крыше машины два матраса (которые положили туда и привязали накануне вечером мой отец и брат) и сложив одежду до самого потолка на заднем сиденье старого «плимута» (часть предназначенных теперь Селдону вещей были моими, и мы с матерью помогли вынести их из дому и уложить на сиденье), — как это ни дико, я оказался единственным, кто не смог удержаться от слез.
Я почему-то вспомнил, как нам с Селдоном было по шесть лет, и его отец был жив и (хотя бы внешне) здоров и ежедневно уезжал на службу в «Метрополитен», а миссис Вишнев еще была, подобно моей матери, домохозяйкой, поглощенной повседневными хлопотами, и порой, от случая к случаю, приглядывала за мной, если моей матери надо было заняться делами родительского комитета, а Сэнди тоже не оказывалось поблизости, и я, вернувшись из школы, оставался один. Я вспомнил о том, что и ей — наравне с моей матерью — была присуща истинно материнская доброта, которую я воспринимал (как мой отец — свой американизм) как нечто само собой разумеющееся и которая внезапно нахлынула на меня со всей силой, когда я однажды нечаянно заперся у них в ванной и не смог выйти наружу. Я вспомнил, как ласково она говорила со мной, пока я отчаянно пытался оттуда выбраться, и у меня ничего не получалось, с какой заботой она отнеслась ко мне, как будто, невзирая на разницу в темпераменте и жизненных обстоятельствах, мы четверо — Селдон и Сельма, Филип и Бесс — представляли собой единое целое. Я вспомнил миссис Вишнев в ту пору, когда она едва ли не во всем походила на мою мать и на весь наш местный матриархат, единственным смыслом жизни которого была неусыпная забота о подрастающем поколении. Я вспомнил миссис Вишнев в ту пору, когда она еще была нормальной женщиной, руки ее не были стиснуты в кулаки, а лицо не искажала страдальческая гримаса.