Заговор против Америки
Шрифт:
По моей просьбе мать утаила от мужа и старшего сына две вещи: потерю альбома и находку денег в моем кармане.
— Когда мы тебя нашли, у тебя в кармане были девятнадцать долларов пятьдесят центов. Я не знаю, откуда они взялись, да и знать не хочу. Вся эта история раз и навсегда закончена и забыта. Я открыла счет на твое имя в сберегательном банке Хауарда. Я положила туда эти деньги тебе на будущее.
Тут она вручила мне маленькую сберкнижку с моим именем и суммой вклада цифрами и прописью; никаких других записей в сберкнижке не было.
— Спасибо, — сказал я.
И тут она высказала суждение о своем младшем сыне, в справедливости которого, полагаю, не усомнилась до гробовой доски.
— Ты на редкость странный мальчик, — сказала она мне. — А я и не догадывалась. Зато теперь я знаю.
И она отдала мне мой нож для вскрытия конвертов — миниатюрную копию порохового мушкета из Маунт-Вернона. Приклад был исцарапан и весь в грязи, а штык скривился на сторону. Она нашла его несколькими часами ранее, когда, не сказав мне об этом ни слова, предприняла
Июнь 1942 — октябрь 1942
ЛИЧНАЯ ВОЙНА УОЛТЕРА УИНЧЕЛЛА
За день до того, как я обнаружил пропажу альбома, мне стало известно о решении отца уйти со службы. Всего лишь через несколько минут после того, как я прибыл домой из больницы во вторник утром, он подкатил к дому на видавшем виды грузовичке дяди Монти с деревянными бортами и припарковался за машиной миссис Вишнев. Отец только что закончил свою первую ночную смену на продуктовом рынке Миллера. Начиная с этих пор, он с воскресного вечера по утро в пятницу стал возвращаться домой в девять или в десять утра — мылся, как следует ел и заваливался спать в одиннадцать, — и мне, приходя из школы после уроков, следовало теперь не шуметь и не хлопать дверью, чтобы не разбудить его. Поднимался он без нескольких минут пять — и тут же уходил, потому что к шести-семи вечера фермеры уже начинали съезжаться на рынок со своим товаром, а с десяти вечера до четырех утра прибывали оптовые покупатели — хозяева магазинов, рестораторы, владельцы гостиниц и последние городские извозчики. Мать выдавала ему на долгую трудовую ночь термос с кофе и пару сэндвичей. Воскресным утром он навещал свою мать, живущую у Монти, или же сам Монти привозил ее к нам; после этого все воскресенье отец отсыпался, и нам опять нельзя было шуметь, чтобы не тревожить его сон. Это была суровая жизнь — особенно в те дни, когда ему приходилось, выехав до рассвета, забирать товар на фермах в сельских округах Пассейик и Юнион, работая и шофером, и грузчиком, — а происходило это в тех случаях, когда закупка на месте сулила дяде Монти большие барыши.
Я понимал, что отец ведет суровую жизнь, потому что утром, по возвращении домой, ему теперь каждый раз требовалось выпить. В обычных условиях бутылки виски «Четыре розы» отцу с матерью хватало на пару лет. Моя мать, фанатичная чаевница, на дух не переносила хмельного пива, не говоря уж о крепком виски, а отец пропускал по стаканчику лишь на годовщину свадьбы или на пару с Боссом во время нечастых визитов того в наш дом. Но теперь каждое утро он, по возвращении с рынка, еще не сменив испачканную одежду и не приняв душа, первым делом наливал себе стопку виски и, запрокинув голову, выпивал ее залпом. При этом лицо у него отчаянно кривилось, как у человека, только что раскусившего электролампочку. «Хорошо!» — говорил он, однако, вслух. «Хорошо!». Только выпив виски, он мог затем как следует поесть, не испытывая отвращения к пище.
Я был потрясен — и не только резким понижением социального статуса моего отца, не только грузовичком на подъездной дорожке и заляпанными грязью сапогами на ногах у человека, ранее отправлявшегося на службу в лакированных туфлях и в костюме с галстуком, не только вновь приобретенной отцом привычкой пропускать стаканчик и в одиночестве плотно обедать в десять утра, — но и своим братом, стремительной и совершенно непредвиденной метаморфозой, происшедшей и с ним.
Сэнди больше ни на кого не злился и не бросался. Не хмыкал. Вообще перестал вести себя вызывающе. Как будто его тоже (как меня) хорошенько шарахнули по голове, но вместо частичной утраты памяти, как в случае со мною, это словно бы воскресило того тихого и послушного подростка, который ищет удовлетворения не в преждевременных и двусмысленных триумфах на политическом поприще, а в сильной, можно даже сказать, бурной внутренней жизни, протекающей практически круглосуточно, что, на мой взгляд, и возвысило Сэнди с самого начала над большинством сверстников. Может быть, превращение объяснялось тем, что его стремление к первенству (равно как и дух противоречия) просто-напросто исчерпалось; а может, у него никогда и не было необходимого истинному лидеру всепоглощающего эгоизма, — и он испытывал тайное облегчение из-за того, что покинул подмостки ранней славы. Или, не исключено, на самом деле он с самого начала не верил в те ценности, которые столь яростно проповедовал. Или, пока я лежал в больнице, потеряв столько крови, что это представляло опасность для жизни, отец наконец сумел найти в разговоре со старшим сыном верный тон — и это сработало. Или — могло быть и такое — после спровоцированного моим бегством семейного кризиса Сэнди решил притвориться прежним, маскируя свои подлинные мысли и намерения до тех пор, пока… кто его знает, на что он надеялся или мог надеяться… Так или иначе, шоковая терапия сработала, вернув моего блудного брата в лоно семьи.
И моя мать, вслед за отцом, оставила службу. Скопить ей на счете в монреальском банке удалось немного — но и этого немногого должно было хватить на переезд в Канаду и первые дни в эмиграции, если бы нам пришлось не просто покинуть США, а бежать из страны.
С работы в универмаге она ушла столь же стремительно, как оставил насиженное местечко в компании «Метрополитен», в которой он прослужил двенадцать лет, отец, — лишь бы воспротивиться правительственным планам принудительного перевода по службе
Отец преобразился, брат стал таким, как раньше, мать занялась своими прямыми обязанностями, на голову мне наложили черной шелковой нитью восемнадцать швов, мое величайшее сокровище безвозвратно исчезло, — и все это произошло со сказочной стремительностью, буквально по щучьему веленью. Семья утратила социальный статус и воссоединилась заново в считанные дни; нас не выселили, мы не отправились в эмиграцию, мы окопались на Саммит-авеню, откуда всего через три месяца — на протяжении которых бесконечно ненавистный мне Селдон продолжал рассказывать всем и каждому, как он спас меня, истекающего кровью и почему-то в его одежде, от неминуемой гибели, — должны были съехать Вишневы. С первого сентября Селдону предстояло стать единственным еврейским ребенком в Данвилле, штат Кентукки, куда принудительно перевели по службе его мать.
Мой «лунатизм» непременно стал бы еще большим поводом для унизительных пересудов по всей округе, не выгони с позором производители крема для рук «Джергенс» Уолтера Уинчелла всего через несколько часов после той воскресной передачи, которая и заставила меня пуститься в ночные бега. Изгнание Уинчелла из эфира стало шоком для всех — и, разумеется, сам Уинчелл постарался, чтобы этот шок — в общенациональном масштабе — не прошел чересчур легко и слишком быстро. Его — лучшего на протяжении десяти лет радиообозревателя Америки — девятичасовую воскресную передачу на следующей неделе заменили трансляцией концерта танцевальной музыки из какого-то шикарного клуба в одной из манхеттенских гостиниц. Джергенсы предъявили ему два обвинения: во-первых, человек, произносящий такие слова перед более чем двадцатипятимиллионной аудиторией, устраивает пожар в переполненном театральном зале, а во-вторых, только закоренелый демагог, спекулирующий на самых низменных инстинктах толпы, может, на их взгляд, подвергнуть столь неслыханным оскорблениям действующего президента страны.
Даже такая сбалансированная газета, как «Нью-Йорк таймс», — основанная евреями и принадлежащая евреям (за что ее, в частности, в высшей степени ценил мой отец), к тому же далекая от некритического отношения к линдберговской политике сближения с гитлеровской Германией, — безоговорочно поддержала крайнюю административную меру, на которую пошли производители крема для рук, опубликовав редакционного колонку, озаглавленную «Профессиональное бесчестье». В колонке утверждалось, что
…с некоторых пор в антилиндберговских кругах разворачивается негласное соревнование: кто измыслит самую чудовищную интерпретацию подлинных мотивов, которыми руководствуется высшая государственная власть. Одним-единственным заходом своего бомбардировщика на цель Уолтер Уинчелл доказал, что на этом поприще ему воистину нет равных. Маргинальные сомнения и более чем спорный вкус Уинчелла на сей раз вылились во взрыв ненависти, представляющийся и непростительным, и аморальным. Выдвинув обвинения, столь немыслимые, что даже люди, всю жизнь голосующие за демократов, поневоле испытали внезапное сочувствие к президенту, Уинчелл опозорил себя раз и навсегда. И руководство компании «Кремы Джергенсов» следует поблагодарить за стремительность, с которой оно убрало клеветника из эфира. Журналистика в том виде, в какой она практикуется не только самим Уинчеллом, но и ему подобными по всей стране, представляет собой прямой вызов как нашим конституционным свободам, так и профессиональному кодексу чести, базирующемуся на точности, правдивости и ответственности, — на тех самых качествах, к которым мистер Уинчелл и его циничные подпевалы-колумнисты из таблоидов, равно как их чересчур охочие до денег издатели, всегда испытывали отвращение пополам с презрением.
В продолжение темы, затронутой в редакционной колонке, в «Таймс» была опубликована подборка писем, открывающаяся самым пространным изо всех — и подписанным наиболее громким именем. Выразив благодарность редакции и подкрепив сформулированное в ней мнение новыми примерами кощунственного нарушения Уинчеллом Первой поправки, автор письма пришел к следующему выводу:
Попытка раздразнить и запугать своих соплеменников-евреев вызывает ничуть не меньшее презрение, чем нарушение этических норм, нашедшее столь энергичное осуждение в вашей газете. Омерзение и только омерзение вызывает сама попытка спекуляции на исторических страхах вечно преследуемого народа, особенно когда в условиях открытого общества, свободного от дискриминации любого рода, правительство страны проявляет постоянную заботу о населении, что, в частности, нашло выражение в учреждении департамента по делам нацменьшинств. Программа «Гомстед-42», разработанная для того, чтобы расширить и углубить вовлечение гордых граждан Америки еврейского происхождения в национальную жизнь страны, получает в устах Уолтера Уинчелла наименование «фашистской стратегии», призванной изолировать евреев и исключить их из национальной жизни, — это верх безответственности и цинизма, это прямая иллюстрация техники Большой Лжи, которая (и техника, и ложь) представляет собой сегодня величайшую угрозу делу демократии во всем мире.