Захарий Зограф
Шрифт:
Если в росписях интерьера художники были все же более жестко связаны иконографическими и иными требованиями, то в открытой галерее сами сюжеты размещенных там сложных многофигурных композиций давали простор воображению и фантазии. Жаль только, что мы не имеем возможности с достаточной степенью вероятности и определенности выделить в этом замечательном живописном комплексе кисть Захария Зографа. Но сам факт соавторства вряд ли подлежит сомнению, и в таком случае следует говорить пусть не о персональной, но о «коллективной ответственности» самоковских живописцев. Захарий Зограф, писал А. Божков, «защищает здесь общие идеи болгарской живописи. <…> Он „сливается“ с тем, что создают остальные представители самоковской и банско-разложской школ, потому что использует ту же пеструю палитру, тот же штрих, ту же спокойную и закругленную линию, те же композиционные приемы, что и они. Его борьба во имя общей программы, однако, является выражением личной энергии — она не „растворяется“ в общей атмосфере» [7, с. 12]. Не растворяется,
Несколько самых существенных моментов следует отметить, и один из них — это, если можно так сказать, «актуализация» искусства, стремление художников даже в рамках евангельской и библейской тематики сблизить его со злободневными, животрепещущими проблемами, придать композициям социальное, политическое и в то же время откровенно дидактическое, морализующее начало, своими средствами выразить демократическую природу освободительного движения в Болгарии середины прошлого столетия. Поэтому такой популярностью пользовались тогда сюжеты «Притча о бедном Лазаре» или «Архангел Михаил изымает душу богатого», в которых симпатии и антипатии авторов выражены ясно и однозначно. Сколько силы, экспрессии и праведного гнева, к примеру, в стремительном порывистом жесте и динамично наклонившейся фигуре архангела с мечом и распростертыми крыльями, поправшего нечестивого богача. Столь же впечатляюща и «Притча о бедном Лазаре», рассказанная очень простым, хочется сказать, разговорным языком и снабженная к тому же пространными надписями; мораль притчи понятна каждому зрителю, сочувствующему лежащему под оградой бедняку, язвы и раны которого лижут бездомные собаки, негодующему против пирующего богача. А «Страшный суд» — это уже целый нравственный кодекс, грозящий вечными муками блудницам, грабителям, лжесвидетелям (и «страннонеприимцам» — в славящейся своим гостеприимством Болгарии это смертный грех!).
Внешне правила и требования православной иконографии соблюдаются (росписи все-таки церковные, а не светские!), однако ее догматическая застылость решительно нарушена. У младенца-Христа в одной руке — скипетр вседержителя, а в другой — три житных колоса… Жизнь брала свое, и чтобы обрести взаимопонимание с болгарским крестьянином, ремесленником, торговцем, с их очень конкретными и прагматическими представлениями, столь далекими от схоластических или спиритуалистических догм, болгарский художник должен был говорить на одном с ними языке. Обличая распространенные в Болгарии суеверия и остатки языческой магии, он развертывает в сцене «Врачевание у ворожеи» галерею поразительно жизненных, выхваченных из натуры народных типов. Один везет больную жену в тележке, запряженной парой волов, другая женщина верхом, а муж ведет лошадь за поводья, третья поддерживает больного супруга; все они в крестьянских одеждах, с точно увиденными и переданными локальными особенностями, с выразительными жестами и минами на лице, а очень забавные черти — крылатые, хвостатые и рогатые — придают этой сцене скорее жизнерадостный, чем потусторонний характер. Элементы бытового жанра еще удерживаются в системе религиозно-нравоучительного искусства, но уже оставалось немного, чтобы, созрев и отделившись от корня, жанр обрел самостоятельное существование.
Новая тематика, а вернее, новые подходы к старым сюжетам предъявляли к художникам новые требования, выдвигали новые задачи, и те далеко не всегда были готовы их решать. Если традиционные библейско-евангельские композиции иконописцы выстраивали согласно не раз апробированным канонам, если в изображении всякого рода адской нечисти выручала богатая фантазия, истоки которой видятся в фольклорной демонологии, то там, где возникала необходимость в более строгих и основательных знаниях и навыках, болгарские зографы, не видевшие никаких учебных заведений, кроме килийных школ, оказывались перед неодолимыми преградами. Изображения обнаженных, например, в «Страшном суде» или «Мытарствах души», конечно, не выдержали бы и самой снисходительной критики с позиций академической науки. Но если бы на мгновение представить себе эти столь выразительные и трогательные в своей беззащитной наивности фигурки нарисованными и написанными по всем правилам пропорциональных отношений и пластической анатомии, разом пропало бы очарование, непоправимо нарушилась бы изначальная органичность действительно народной живописи, вышел бы из строя «механизм сцепления» всех ее компонентов и выразительных средств. Результат такого умозрительного допущения еще раз убеждает нас, что перед нами не только искусство переходной эпохи, исподволь осваивающее рубежи профессиональной, «ученой» живописи и потому весьма уязвимое для критики в промежуточной стадии, но по-своему целостная и завершенная система народного изобразительного искусства, реализующего свой эстетический потенциал по собственным закономерностям.
Все здесь взаимосвязано, и точно так же органично входят в эту систему такие категории народного мировосприятия, как оптимизм и жизнелюбие. Трагические и печальные по своему характеру сюжеты — «Страшный суд», «Мытарства души» или «Притча о бедном Лазаре» — начисто лишены апокалипсического отчаяния и церковного аскетизма; что бы ни писал болгарский зограф, он творил радость. Этот жизнеутверждающий пафос, обусловленный фольклорным способом образного мышления, в самые тяжелые времена поддерживал дух болгар.
В общем русле болгарской живописи национального Возрождения и по свойственным ей внутренним закономерностям совершалось и развитие ктиторского портрета, жанра, в котором Захарию Зографу довелось сказать особенно веское и незаемное слово.
К XIX веку практически во всех европейских странах ктиторский или донаторский портрет был пройденным этапом, анахронизмом, и лишь в Болгарии этот «светский элемент» средневекового религиозного искусства не только сохраняет жизнеспособность, но и получает новые импульсы расцвета и полнокровного бытия. Ктиторский портрет оставался неотъемлемой частью сложившейся системы церковной стенописи. Запечатлевая облик дарителей, жертвователей на храм как людей богоугодного деяния и достойного подражания благочестия, художники исходили из адекватных этой цели выразительных средств: мотив торжественного предстояния ктитора перед лицом бога и святых исключал всякую жанровость, бытовую трактовку сюжета, равно как и иллюзию пространства, но предполагал иератичность поз и жестов, подчиненность плоскости стены.
В конкретной ситуации Болгарии и болгарского искусства ктиторский портрет приобретает, однако, новые и притом существенные нюансы, новые ориентиры. В XIX веке ктиторами храмов — и об этом уже шла речь выше — были не цари и боляре, князья и правители, светские феодалы и высшее духовенство, а, как правило, чорбаджии, торговцы, мастера ремесленных цехов, разбогатевшие крестьяне. И это как бы сокращало дистанцию между их изображениями на церковной стене и рядовым, массовым прихожанином, низводило портретированных с высот почти богоравных, сообщало ктиторским портретам демократический, можно сказать, простонародный характер. В годы, когда болгар третировали как рабов султана, униженную, бессловесную, бесправную райю, увековечивание их становилось знаком не только личностного, но и национального самосознания, национального достоинства. Творчество болгарского художника эпохи Возрождения было решительно ориентировано на коллективный вкус и общественные потребности, а не на индивидуальное меценатство; сам по себе факт ктиторства не мог существенно влиять на характер портретного изображения. Захарию Зографу с его гражданственностью и обостренным интересом к конкретному человеку ктиторский портрет открывал пусть не безграничные, но достаточно широкие возможности.
Ктиторских портретов Захарий повидал немало: они были чуть ли не в каждой болгарской церкви, и Рильский монастырь не составлял исключения. В числе наиболее примечательных — работы Димитра Молерова. Еще в 1835 году он писал старцев Севастьяна и Серафима в пчелинской церкви, паломников Марию и Михаила в рильской часовне св. Архангелов. Право, не многое в болгарской живописи первой половины XIX века выдержит сравнение с образом Михаила из Тетевена, этого великолепного в своей поистине драматической выразительности, индивидуальной и национальной характерности пожилого, но крепкого и мужественного болгарина в черной шапке и синей одежде, с прорезавшими чело глубокими морщинами. Жена его, спокойная и смиренная, с большими темными глазами и прямым тонким носом на лице плавного овала, более идеализирована и иконописна. Судя по этим портретам, Димитр Молеров был, бесспорно, крупным и самостоятельным мастером, острым и одаренным портретистом. В часовне св. Ивана Рильского он оставил портреты ктиторов главного храма, нашего старого знакомого по Пловдиву и покровителя Захария Зографа Вылко Чалыкова и его жены Рады (1840), в часовне св. Николая Мирликийского портреты деда Яне и бабушки Стефаны (1841); особенно хороша бабушка Стефана, отличающаяся — при иератической условности жеста — психологической углубленностью образа.
Большой интерес представляют и другие ктиторские портреты в главном рильском храме — Лулчо Стефляка и жены его Гены из Копривштицы (1840), Петко Христова Дуганова и жены Рады (1844). Вопрос об авторстве, однако, остается открытым: приписывались они и Димитру Молерову, и Димитру Христову, и сыну его Зафиру, и Захарию Зографу, но к единому мнению исследователи так и не пришли. Такие же разночтения остаются и в отношении очаровательного портрета мальчика Йована Матеовича из Тетевена (1844) в преддверии часовни архангелов Михаила и Гавриила: назывались имена Димитра, Захария, Зафира. Мальчика, одетого в длинное узорчатое платье и курточку, художник поставил на стол или табурет, покрытый скатертью в цветах, в одну руку дал модель церкви, в другую трогательный букетик и все это изобразил на ярко-синем фоне. Контрасты и сопоставления ясных, насыщенных тонов, по-детски чистый и наивный лад этого образа оказались удивительно созвучными внутреннему миру ребенка.
И еще один детский портрет — Лазаря Арсениева, находящийся в нише окна на северной стороне главного храма. Из подписи на свитке узнаем, что портрет написан в 1847 году и что Лазарь — чадо ктитора Арсения хаджи Ценовича и жены его Марии. Мальчик — на вид лет десяти-двенадцати — изображен поколенно; одет он в отороченный лисьим мехом длинный кафтан — джулеп, на голове красный фес, а в руке букетик цветов. Тонкость и деликатность портретной характеристики, мягкость цветовых отношений побуждают видеть здесь кисть Захария Зографа, однако полной уверенности нет. (К тому же тогда пришлось бы передвигать хронологию пребывания Захария в Рильском монастыре.)