Закат империй
Шрифт:
— Рара Танги? — спросил Шольт.
— Конечно, Танги, — сказал Уртханг. — Столь любимые Тори «Цепи шетту о снеге». Волны прильнули к утесу. Но камень бесстрастен.
— Боже! — Томори скривился, как будто жевал сколопендру с перцем. Чей перевод? Откуда ты это взял?
— Лютьер Люнуи, академическое издание университета в Клер-Денуа.
— Отвратительно!
— А по-моему, неплохо. Хотя я тебя знаю, тебе подстрочники подавай.
— Рара Танги надо в оригинале читать! А, что с вами говорить, — Тори ушел вдоль берега, разбрасывая ногами песок.
— Если
— Ну, в общем, правильно, — сказал Уртханг. — Только это глагол. Тогда скорее «бесстраствуй!». Или что-то вроде. Тори прав, Танги действительно плохо переводится на любой другой язык.
— Я полагаю, эта философия и не могла возникнуть ни в какой другой языковой среде, — поднял голову Глиста. Оказалось, что он вовсе не спит, и даже не умер. — Кавайике просто подталкивает к таким смыслам, конструкции фраз явственно порождают иное понимание мира.
— А-а! — Уртханг закрутился на одном месте, запрокинув голову к звездам. — Опять этот бесконечный спор! Хаге, я решительно утверждаю, что язык формируется, отражая представление человека о мире!
— А я утверждаю, что единожды сформировавшись, он начинает направлять ход мысли человека! — напористо сказал Глиста. — И в дальнейшем само представление о мире изменяется в соответствии с той системой, которую закладывает в разум сопливого несмышленыша язык!
— Я не хочу об этом говорить! — взвыл Уртханг и ушел вдоль берега. В сторону, противоположную Томори.
— А по-моему, это что-то вроде спора о курице и яйце, — сказал Шольт. — Только я не понимаю, отчего так нервничать.
— Так это он самый и есть, — сказал Глиста. — Что было раньше, мысль или слово. Оттого и нервничаем.
— Не понимаю, — огорченно сказал Шольт.
— Это мы не понимаем, — с безграничным терпением сказал Глиста. Оттого и нервничаем, понимаешь.
— Вроде понимаю, — неуверенно сказал Шольт. — Не стоит нервничать, Хаге. Будь бесстрастен. Нет ничего, кроме…
— Кроме непонимания внутри меня, которым я пытаюсь проковырять дырочку во вселенной! — раздраженно сказал Глиста. — А, что уж тут!..
Он встал и с раздумьем посмотрел на водную гладь. Потом явственно содрогнулся.
— Они не оставили мне выбора, — сказал он и ушел вглубь берега.
Шольт остался один. Он подошел к одежде, сложенной на большом валуне, вытащил свой меч и стал смотреть вдоль лезвия, любуясь бликами лунного света на металле.
— Исотодзи, — прошептал он. — Воин, будь бесстрастен. Есть только ты и твой путь, все остальное отринь. Лунная дорожка по лезвию меча. А потом острие. А дальше?
— О чем думаешь? — спросил вернувшийся Уртханг.
— Об острие, — вздрогнув, сказал Шольт. — Путь по лезвию. Ладно, привыкли. Приучены. Бесстрастно пройдем. До острия. А дальше? Что дальше, Ник? Когда ты войдешь в храм, что будет с нами? Со мной?
— Не знаю, — сказал Ник. — Говорят, что мир обрушится за спиной Свидетеля в тартарары, и не будет ничего, кроме храма и Свидетеля, до самого Рассвета. Еще говорят, что все остальные умрут. Или исчезнут. Или уйдут по небу на Закат. Или растворятся в воздухе. А то — останутся рядом до Рассвета, а потом новый мир их сменит, накроет, изменит, всосет в себя, и они станут в нем всякими камнями, птичками там разными, деревьями… А Зенедден Зеден еретически предполагал также, что в мире ничего не изменится, единственно сам Свидетель уйдет в новый мир, только что им же и порожденный. А остальные пожмут плечами и пойдут домой.
— А как они поймут, что уже все кончилось? — спросил Шольт.
— Ну как? Рассвет есть, Свидетеля нет — чего еще ждать? Войдут в храм еще три-четыре раза, убедятся, что больше ничего не происходит, и успокоятся. Гораздо более интересный вопрос вот в чем: как Свидетелю потом отличить, старый ли, но преображенный мир вокруг него — или совсем новый и совсем другой?
— У меня от такой философии голова болит, — с досадой сказал Шольт. Вроде понимаю — а ни ч-черта… извини, Ник.
— Да я ж не ругань отрицаю, — сказал Ник. — А способ мысли, руганью порождаемый. Глисте на радость.
С другой стороны вернулся Тори, держась за голову.
— Вот тебе и поэзия, — сказал он грустно. — Мечом меня рубить — исотодзи. Шатер мной чистить — исотодзи. Вчера утром денщик чай заварил, я извиняюсь, через задницу, меня всего аж перекорежило — но исотодзи!.. А сегодня перевод плохой — и все. Испекся непобедимый воин. Эта ваша, запрещенное слово, культура, запрещенное слово ее так!.. Проползает, понимаешь, сквозь щели в панцыре и уязвляет нещадно в пяту и в голень. О чем говорите, командиры?
— О чем могут говорить командиры? — бледно улыбнулся Шольт. — О Рассвете, конечно.
— А чего о нем говорить? Пусть себе рассветает.
— Дани спрашивал, как это будет выглядеть, — сказал Уртханг. — И еще его сильно интересовало, что будет с остальными. Ну, кроме Свидетеля.
— Как всегда, — хмыкнул Томори. — Вокруг враги, и выкручивайся как знаешь. Чего ты волнуешься, Дан? Предположим, что вокруг нас мир начнет рушиться. Ну, типа землетрясения. Или там старые боги придут по наши души. Обычная обстановка, сильно приближенная к боевой. Подеремся еще, куда мы денемся.
— А если просто хлоп — и ничего нету? — тихо спросил Шольт.
— Вот уж тогда вовсе нечего волноваться, — рассудил Томори. — Мы ж и не заметим. Это как стрела в висок — разве что удивишься. Мне вот другое интересно, как новый мир создается? Зачем нужен этот самый Свидетель вообще? Боги что, разучиваются строить после первого раза?
— Ты ж Кодекс Перемен читал, — сказал Уртханг.
— Да я его прямо сегодня читал, — сказал Томори. — Потому, собственно, и спрашиваю. Свидетель не должен делать ничего. Он входит в храм Начала и открывает свою душу вечности. И что? Зачем тогда он там нужен? Кодекс в этом месте какой-то такой… армейский, я бы сказал. По-плохому армейский.